Нужно ли прибавлять, что я уже ни одного женского существа после нее не любила, и уже конечно не полюблю, потому что люблю все меньше и меньше, весь остающийся жар бережа для тех – кого он уже не может согреть. Зима 1919 г. – 1920 г. В дверь уже не стучат – потому что больше не закрывается: кто-то сломал замок. Итак, вместо стука в дверь – стук сапог, отряхающих снег, и голос внизу: – Здесь живет Марина Ивановна Цветаева? – Здесь. Подымитесь, пожалуйста, по лестнице. Входит. Чужой. Молодой. Знаю: этого человека я никогда не видала. Еще знаю: вошел – враг.
– Я А<лексее>в, брат Володи А<лексее>ва. У вас нет вестей от брата?
– Были. Давно. Одно письмо. Тогда же. – У нас – никогда – ничего. – Всего несколько слов: что надеется на встречу, здоров… – А с тех пор? – Ничего. – Вы мне разрешите вам поставить один вопрос. И заранее меня за него извините. Какие отношения у вас были с братом? Я вас спрашиваю, потому что – мы были с ним очень дружны, все, вся семья – он тогда, на последнюю Пасху – ушел, пошел к вам, и (с трудом, по-Володиному сглатывая) свой последний вечер провел – с вами… Дружба? Роман? Связь? – Любовь. – Как вы это сказали? Как это понять? – Так, как сказано. И – ни слова не прибавлю. (Молчит. Не сводит глаз, не подымаю своих.) Я: – Дайте адрес, чтобы в случае, если… – Вы не знаете нашего адреса? – Нет, Володя всегда ко мне приходил, а я ему не писала… – И вы ничего не знали о нас, отце и матери, братьях? – Я знала, что есть семья. И что он ее любит.
– Так что же это за отношение такое… нечеловеческое? (Молчим) – Значит – вы его никогда не любили – как я и думал – потому что от любимой женщины не уезжают – от – любящей… – Думайте, что хотите, но знайте одно – и родителям скажите: я ему зла не сделала – никакого – никогда. – Странно это все, странно, впрочем, он – актер, а вы – писательница… Вы меня, пожалуйста, простите. Я был резок, я плохо собой владел, я не того ждал… Я знаю, что так с женщинами не разговаривают, вы были очень добры ко мне, вы бы просто могли меня выбросить за дверь. Но если бы вы знали, какое дома – горе. Как вы думаете – он жив? – Жив. – Но почему же он не пишет? Даже вам не пишет? – Он – пишет, и вам писал, и много раз – но письма не доходят. – А вы не думаете, что он – погиб? – Сохрани Бог! – нет. – Я так и родителям передам. Что вы уверены, что он – слава Богу! – (широкий крест) – жив – и что пишет – и что… А теперь я пойду. Вы меня простили? – Обиды не было. Уже у выхода: – Как вы так живете – не запираясь? И ночью не запираетесь? И какая у вас странная квартира: темная и огромная, и все какие-то переходы… Вы разрешите мне изредка вас навещать? – Я вам сердечно буду рада. – Ну, дай вам Бог! – Дай – нам Бог! Не пришел никогда. Чтобы закончить о Юрии З. Перед самым моим отъездом из России уже в апреле 1922 г., в каком-то учреждении, куда я ходила из-за бумаг, на большой широкой каменной лестнице я его встретила в последний раз. Он спускался, я подымалась. Секундная задержка, заминка – я гляжу и молчу – как тогда, как всегда! снизу вверх, и опять – лестница! Лицо – как пойманное, весь – как пойманный, забился как большая птица: – Вы, вы не думайте, вы не поняли, вы не так поняли… Все это так сложно… так далеко-не-просто… – Да, да, конечно, я знаю, я – давно знаю… Прощайте, Ю. А., совсем прощайте, я на днях уезжаю совсем – уезжаю… И – вверх, а он – вниз. И – врозь. О действующих лицах этой повести, вкратце: Павлик А. – женат, две дочери (из которых одна – не в память ли Сонечки? – красавица), печатается. Юрий З. – женат, сын, играет. Сестра Верочка, с которой я потом встретилась в Париже и о которой – отдельная повесть, умерла в 1930 г., от туберкулеза, в Ялте, за день до смерти написав мне свою последнюю открытку карандашом: – Марина! Моя тоска по Вас такая огромная, как этот слон. …Они были брат и сестра, и у них было одно сердце на двоих, и все его получила сестра… Володя А. пропал без-вести на Юге – тем же летом 1919 г. Ирина, певшая Галлиду, умерла в 1920 г., в детском приюте. Евгений Багратионович Вахтангов давно умер в России. Вахтанг Леванович Мчеделов давно умер в России. Юра С. (давший Але пирожок) умер здесь, в Париже, достигнув славы.
Другой Юра – Н. (с которым мы лазили на крышу) – не знаю. Аля в 1937 г. уехала в Москву, художница. Дом в Борисоглебском – стоит. Из двух моих тополей один – стоит. Я сказала: «действующие лица». По существу же действующих лиц в моей повести не было. Была любовь. Она и действовала – лицами. Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни, – к вам, в вас – умираю. Чем больше вы – здесь, тем больше я – там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и в пространстве – и в их обратном. Моя смерть – плата за вашу жизнь. Чтобы оживить Аидовы тени, нужно было напоить их живою кровью. Но я дальше пошла Одиссея, я пою вас – своей. 29 апреля 1922 г., русского апреля – как я тогда простонародно говорила и писала. Через час – еду за границу. Всё. Стук в дверь. На пороге – Павлик А., которого я не видала – год? Расширенные ужасом, еще огромнейшие, торжественные глаза. Соответствующим голосом (голос у него был огромный, странный – в таком маленьком теле), но на этот раз огромнейшим возможного: целым голосовым аидовым коридором: – Я… узнал… Мне Е. Я. сказала, что вы… нынче… едете за границу? – Да, Павлик. – Марина Ивановна, можно?.. – Нет. У меня до отъзда – час. Я должна… собраться с мыслями, проститься с местами… – Но – на одну минуту? – Она уже прошла, Павлик. – Но я вам все-таки скажу, я должен вам сказать (глубокий глоток) – Марина, я бесконечно жалею о каждой минуте этих лет, проведенной не с вами… (У меня – волосы дыбом: слова из Сонечкиного письма… Значит, это она со мной сейчас, устами своего поэта – прощается?!) – Павлик, времени уже нет, только одно: если вы меня когда-нибудь – хоть чу-уточку! —любили, разыщите мне мою Сонечку Голлидэй. Он, сдавленным оскорблением голосом: – Обещаю. Теперь – длинное тирэ. Тирэ – длиной в три тысячи верст и семь лет: в две тысячи пятьсот пятьдесят пять дней. Я гуляю со своим двухлетним сыном по беллевю'скому парку – Observatoir'e. Рядом со мной, по другую мою руку, в шаг моему двухлетнему сыну, идет Павлик А., приехавший со студией Вахтангова. У него уже две дочери и (кажется?) сын. – А… моя Сонечка? – Голлидэй замужем и играет в провинции. – Счастлива? – Этого я вам сказать не могу. И это – все. Еще тирэ – и еще подлиннее: в целые десять лет. 14-ое мая 1937 г., пятница. Спускаемся с Муром, тем, двухгодовалым, ныне двенадцатилетним, к нашему метро Mairie-d'Jssy и приблизительно у лавки Provence он – мне, верней – себе:
– А American Sunday это ведь ихнее Dimanche Illustre![43] – А что значит – Holiday?
– Свободный день, вообще – каникулы. – Это значит – праздник. Так звали женщину, которую я больше всех женщин на свете любила. А может быть – больше всех. Я думаю – больше всего. Сонечка Голлидэй. Вот, Мур, тебе бы такую жену!
Он, возмущенно: – Ма-ама! – Я не говорю: эту жену, она уже теперь немолодая, она была года на три моложе меня. – Я не хочу жениться на старухе! Я вообще не хочу жениться. – Дурак. Я не говорю: на Сонечке Голлидэй, а на такой, как Сонечка. Впрочем – таких нет, так что ты можешь успокоиться – и вообще никто ее не достоин. – Мама! Я ведь ее не знаю, вы говорите о чем-то, что вы знаете, – вы конечно можете мне рассказать… – Но тебе ведь – неинтересно…
|