Не говоря о двух прозаических вещах - «Световой ливень» и «Эпос и лирика современной России», из которых вторая относится в равной степени и к Маяковскому, - стихотворений, посвященных Мариной Пастернаку или непосредственно им вдохновленных, не так уж много; не меньше, пожалуй, посвятила она их Ахматовой, или Блоку, или Иксу, или Игреку, посвятила, не надеясь на то, что голос ее достигнет их слуха. Но зато все, что было создано ею в двадцатые годы и в начале тридцатых, в пору ее творческой зрелости и щедрости, кем бы и чем бы ни вдохновлялось это созданное, - все это, от сердца к сердцу, было направлено, нацелено на Пастернака, фокусировано на него, обращено к нему, как молитва.
В нем она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала ее с той же ненасытимостью, с какой она творила, жила, чувствовала.
Пастернак любил ее, понимал, никогда не судил, хвалил - и возведенная циклопической кладкой стена его хвалы ограждала ее от несовместимости с окружающим, от неуместности в окружающем... Марине же похвала была необходима, иначе она зачахла бы от авитаминоза недолюбленности, недопонятости или взорвалась бы от своей несоразмерности аршину, на который мерила ее читающая и критикующая эмиграция, (Не о нескольких близких и верных речь, разумеется.)
Усугубившаяся в тот период усложненность ее поэтического языка (нынче, в семидесятые годы, внятного и «массовому» читателю, но труднодоступного «избранному» читателю двадцатых годов) тоже отчасти объясняется Марининой направленностью на Пастернака: речь, понятная двоим, зашифрованная для прочих! Ибо для освоивших четыре правила арифметики до поры до времени остается зашифрованной высшая математика...
Вот что пишет Марине о поэзии в одном из своих писем 1922 года Пастернак периода «высшей математики» своего собственного творчества:
«Я знаю - Вы с неменьшей страстью, чем я, любите - скажем для короткости - поэзию. Вот что я под этим разумею.
Я больше всего на свете (и, может быть, это - единственная моя любовь) - люблю правду жизни в том ее виде, какой она на одно мгновенье естественно принимает у самого жерла художественных форм, чтобы в следующее же в них исчезнуть. Телодвижение это жизни не навязано со стороны. Бирнамский лес по собственной своей охоте лезет в эту топку. Не надо обманываться: вероятно, мы односторонни. Весьма возможно, что жизнь разбредается по сторонам и что ее поток образует дельту.
Нам, с доскональной болью знающим одно из ее колен, позволительно представить себе устье именно в этом ее изгибе. И на любом ее верховье, ничего не знающем о море, можно, закрыв глаза, при крайней сверхчеловеческой внимательности к тону ее тока и пластике ее плеска, представить себе, что с ней когда-нибудь будет и, следовательно, какова ее сущность и сейчас...»
И, переходя от дельт, потоков и устьев поэзии к ее берлинским частностям, к ее тотчас же за рубежом возникшей раздробленности и определившемуся мелководью, добавляет:
«Я был очень огорчен и обескуражен, не застав Вас в Берлине. Расставаясь с Маяковским, Асеевым, Кузминым и некоторыми другими, я в той же линии и в том же духе рассчитывал на встречу с Вами и с Белым.
Однако, разочарование на Ваш счет - истинное еще счастье против разочарования Белым. Здесь все перессорились, найдя в пересечении произвольно полемических и театрально приподнятых копий фикцию, заменяющую отсутствующий предмет. Казалось бы, надо уважать друг друга всем членам этой артели, довольствуясь взаимным недовольством, без которого фикции бы не было. Последовательности этой я не встретил даже в Белом...»
Марина находилась уже в Чехии, и надежды на немедленную встречу с Борисом Леонидовичем - просто сняться с места и поехать налегке и накоротко в Берлин - у нее не было; из-за того, что некому было «нажать на инстанции» для получения визы; из-за того, что подобная поездка была не по карману, а главное, - не по чувству ответственности перед близкими за содержимое этого тощего кармана! (Все в Чехии оказалось не по карману, кроме окружающей пражские пригороды, действительно прелестной природы...)
Но это была внешняя, так сказать бытовая, сторона невозможности. Марине, с ее энергией и волей к борьбе, может быть, удалось бы преодолеть эту невозможность, будь она убеждена в необходимости встречи, в своей внутренней готовности к ней. Если бы втайне не страшилась ее.
И с тревожной верой, с тревожным восторгом Марина принимает предложение Пастернака, романтическое и несбыточное, встретиться в Веймаре, под сенью обожаемого обоими Гете, - в мае 1925 года. «...А теперь о Веймаре: Пастернак, не шутите! Я буду жить этим все два года напролет. И если за эти годы умру (- не умру!), это будет моей предпоследней мыслью. Вы не шутите только. Я себя знаю. Пастернак, я сейчас возвращалась черной проселочной дорогой... - шла ощупью: грязь, ямы, темные фонарные столбы. Пастернак, я с такой силой думала о Вас - нет, не о Вас - о себе без Вас, об этих фонарях и дорогах без Вас, - ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся!
...Два года роста впереди, до Веймара. (Вдруг - по безумному! - начинаю верить!) Мне хочется дать Вам одно обещание, даю его безмолвно: - буду присылать Вам стихи и все, что у меня будет в жизни...»
Из двух назначенных лет проходит год - огромный год «жизни, как она есть» - во всей ее растворяющейся повседневности и календарности, со всеми ее заботами, досадами, радостями, дождями, радугами, бессонницами, недоразумениями, новыми знакомствами, старыми спорами, шумящими примусами, - огромный год творчества в потоке жизни и наперекор ему - год переписки с Пастернаком, год нарастания этой титанической, поэтической страсти, страсти «поверх барьеров»...
«14.6.1924 Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина... За что я ненавижу их [письма]. Ах, Марина, они невнимательны к главному. Того, что утомляет, утомительной долготы любованья они не передают. А это - самое поразительное.
Сквозь обиход пропускается ток, словно как сквозь воду. И все поляризуется... И когда сжимается сердце, - о, эта сжатость сердца, Марина!.. И насколько наша она, эта сжатость, - ведь она насквозь стилистическая!
Это - электричество, как основной стиль вселенной, стиль творенья на минуту проносится перед человеческой душой, готовый ее принять в свою волну... ассимилировать, уподобить!
И вот она, заряженная с самого рождения и нейтрализующаяся почти всегда в отрочестве, и только в редких случаях большого дара (таланта) еще сохраняющаяся в зрелости, но и то действующая с перерывами, и часто по инерции, перебиваемая риторическим треском самостоятельных маховых движений (неутомляющих мыслей, порывов, «любящих» писем, вторичных поз) - вот она заряжается вновь, насвежо, и опять мир превращается в поляризованную баню, где на одном конце - питающий приток... времен и мест, восходящих и заходящих солнц, воспоминаний и полаганий, - на другом - бесконечно-малая, как оттиск пальца в сердце, когда оно покалывает, щемящая прелесть искры, ушедшей в воду...
...Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Вообще - Вы - возмутительно большой поэт. Говоря о щемяще-малой, неуловимо электризующей прелести, об искре, о любви - я говорил об этом. Я точно это знаю.
Но в одном слове этого не выразить, выражать при помощи многих - мерзость.
Вот скверное стихотворение 1915 года из «Барьеров»:
Я люблю тебя черной от сажи Сожиганья пассажей, в золе Отпылавших андант и адажий С белым пеплом баллад на челе, С заскорузлой от музыки коркой На поденной душе, вдалеке Неумелой толпы, как шахтерку, Проводящую день в руднике.
О, письмо, письмо, добалтывайся! Сейчас тебя отправят. Но вот еще несколько слов от себя:
Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, - Вы. О, как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче!..
Вы видите, как часто я зачеркиваю? Это оттого, что я стараюсь писать с подлинника. О, как меня на подлинник тянет! Как хочется жизни с Вами! И, прежде всего, той ее части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем. Пора, давно пора за нее. Я черт знает сколько уже ничего не писал, и стихи писать наверное разучился.
Между прочим я Ваши тут читал. «Цветаеву, Цветаеву!» - кричала аудитория, требуя продолжения...
...А потом будет лето нашей встречи. Я люблю его за то, что это будет встреча со знающей силой, т. е. то, что мне ближе всего, и что я только в музыке встречал, в жизни же не встречал никогда... И вот опять письмо ничего не говорит. А может быть даже оно Ваши стихи рассказывает своими словами. - Какие они превосходные!..»
«...Я буду терпелива, - пишет Марина, - и свидания буду ждать, как смерти. Отсюда мое:
Терпеливо, как щебень бьют, Терпеливо, как смерти ждут, Терпеливо, как вести зреют, Терпеливо, как месть лелеют -
Буду ждать тебя (пальцы в жгут - Так Монархини ждет наложник), Терпеливо, как рифму ждут, Терпеливо, как руки гложут,
Буду ждать тебя...
..Нужно быть терпеливым, великодушным, пожалуй- старше возраста. Только старик (тот, кому ничего не нужно) умеет взять, принять все, т. е. дать другому возможность быть, приняв - избыток...
Ваше признание меня, поэта, до меня доходит - я же не открещиваюсь. Вы - поэт, Вы видите - будущее. Хвалу сегодняшнему дню (делу) я отношу за счет завтрашнего. Раз Вы видите - это есть, следовательно - будет.
Ничья хвала и ничье признанье мне не нужны, кроме Вашего. О, не бойтесь моих безмерных слов, их вина в том, что они еще слова, т. е. не могут еще быть только чувствами.
...Я очень спокойна. Никакой лихорадки. Я блаженно провожу свои дни. В первый раз в жизни не чары, а знание. Вы в мире доказаны помимо меня.
|