В 1927 году на вопрос Пастернака, не страдает ли Марина от своей - в эмиграции - безвестности, от неправомерности этой безвестности и непризнанности, она отвечает:
«...Ты взволновался о славе [О том, что]. теряю свой «час славы». Есть ли в этом горечь? Досада, пожалуй, И вот почему: когда я пишу, я ни о чем не думаю, кроме вещи. Потом, когда написано - о тебе. Когда напечатано - о всех.
И вот, мое глубокое убеждение, что - печатайся я в России, меня бы все поняли. Да, да, все - из-за моей основной простоты; потому что каждый бы нашел свое, потому что я - много, множественное. И меня бы эта любовь - несла. Просто - в России сейчас есть пустующее место, по праву - мое...»
Объясняя, почему она считает себя более «доходчивой» до российского читателя, чем Пастернак, Марина пишет: «Ты читателя в себя вводишь, я - вывожу, раскрепощаю. Я - одна секунда в жизни читателя, толчок. Дальше - его дело, действие. Ты видимое превращаешь в невидимое (явное делаешь тайным), я - невидимое в видимое (тайное - явным).
Но, чтобы вернуться к славе - моих книг в России нет, и поэтому поэта - нет.
...Мой отрыв от жизни становится все непоправимее. Я «переселилась», унося с собой все страсти, всю нерастрату - не тенью, обессиленной жизнью, а живою - из живых...»
Этой беде, этому отрыву «из живых» Пастернак помочь не мог - да и кто мог, да и что - могло? Оторвавшись от России, не влившись в эмиграцию, Марина постепенно становилась как бы неким островом, отделившимся от родного материка - течением Истории и собственной судьбы. Становилась одинокой, как остров, со всеми его (своими!) неразведанными сокровищами...
Пастернак остро и болезненно ощущал эту отторгнутость Марины, неумолимую последовательность, с которой обрывались связующие ее с Россией нити живых человеческих отношений, и поэтому, узнав об отъезде за границу - по приглашению Горького - Анастасии Ивановны Цветаевой (которую хорошо знал), - обрадовался предстоящему празднику свидания сестер. «Конечно, ты уже списалась с Асей и поражена этой сбывшейся несбыточностью не меньше моего... Известие это привез брат, да и то не сам говорил с ней по телефону, а соседи передали... Тот факт, что она не известила меня о поездке заблаговременно, при вероятной суматохе последних сборов, не стоит упоминания. Я что-нибудь может быть передал бы! Все равно, ей есть что рассказать и передать, если только избыточная, переливающаяся через край полноподробность встречи с тобой не вытеснит памяти о всех Мерзляковских и Волхонках...» (А. И. Цветаева жила в то время в Мерзляковском переулке, а Борис Леонидович - на Волхонке.)
Он нетерпеливо ждал возвращения Аси, встречал ее на вокзале, жадно, с печалью и все же надеждой слушал ее рассказы...
«Дорогая Марина! Валит снег, я простужен, хмурое, хмурое утро. Хорошо, верно, сейчас проплыть на аэроплане над Москвой, вмешаться в этот поход хлопьев и их глазами увидать, что они делают с городом, с утром и с человеком у окна...
Вот главные нервные пути моего влеченья к тебе, способные затмить более непосредственные: мне нужно «соблазнить» тебя в пользу более светлой и менее отреченной судьбы, нежели твоя нынешняя, и я это так чувствую, точно именно это, а не что-нибудь другое, составляет мою грудь и плечо...
По словам Аси, она старалась рассказывать обо мне в наивозможно худшем духе (чтобы уберечь тебя от неизбежного разочарования?). Она либо клеплет на себя, либо поступила как надо, либо же... а, да мне все равно. Замечательно, что о тебе она рассказывала так, что я с трудом удерживался от слез: очевидно, на мой счет у ней нетопасений...
Она дала мне свои экземпляры твоих «С моря» и «Новогоднего», Екатерина Павловна [Пешкова] скоро должна привезти мои.
Что сказать, Марина! Непередаваемо хорошо! Так, как это, я читал когда-то Блока; так, как читаю это, писал когда-то лучшее свое. Страшно сердечно и грустно и прозрачно. Выражение, растущее и развивающееся, как всегда у тебя, живет совпаденьем значительности и страсти, познания и волнения...
Прежде и больше всего я, конечно, люблю тебя, что может быть ясно ребенку. Но я не был бы собой теперешним, если бы оставался у этого сумасшедшего родника, а не шел вниз вдоль его течения, по всем последовательностям, которые лепит время.
Время, твоя величина и моя тяга.
И вот - планы, планы. Тебе кажется естественным положение, в котором ты находишься, мне - нет.
Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, еще Геркулесово дело. Но оно и единственное, других я не знаю.
В письме к Горькому, между прочим, эту целенаправленность я выразил так: «Если бы Вы меня спросили, что я теперь собираюсь писать, я ответил бы: все, что угодно, что может вырвать это огромное дарование (т. е. тебя) из тисков ложной и невыносимой судьбы и вернуть его России «».
Но годы шли, а планы, непретворимые в действие, расплывались и рассеивались, а судьба оставалась ложной и невыносимой, а дети и заботы росли, а письма - начиная с 1931 года приходили все реже.
«Стихи устали», - говорила я, маленькая, Марине, когда ей не писалось. Наступило время, когда «устали» Пастернаковы письма. Почувствовав это по неуловимому сперва изменению их тональности, Марина перестала вызывать их на себя; выдерживала чрезмерно долгие «контрольные» паузы между получением их и ответом; в ответе же не усмиряла накапливавшейся горечи.
В 1935 году, ровно через десять лет после несбывшейся «встречи в Веймаре», состоялось их беглое и бедное свидание в Париже, за кулисами Всемирного конгресса деятелей культуры.
В октябре 1935 года Пастернак писал в ответ на не сохранившееся в цветаевском архиве письмо: «Дорогая Марина! Я жив еще, живу, хочу жить - и - надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго еще потом, мне было плохо. «Это» продолжалось около пяти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков двенадцать лет, я проехал, не повидав их; что вернувшись, я отказался поехать к Горькому, у которого гостили Роллан с Майей, несмотря на их настояния; что, имея твои оттиски, я не читал их; что действие какой-то силы, которой я не мог признать ни за одну из тех, что меня раньше слагали, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь вслед за этой, неузнаваемой, никакой, непроглядной.
Тогда бы только и смогли прийти: родители, ты, Роллан, Париж и все остальное, упущенное, уступленное, проплывшее мимо.
Может быть, это затянулось по моей вине. Больше еще, чем участие врачей, требовалось участие времени. Я ему вредил своим нетерпеньем... Это было похоже на узел с вещами, разваливающимися в спешке: подбираешь одно, ползет другое.
Это прекратилось лишь недавно, с переездом всех в город с дачи и моим возвращением к привычной обстановке. Я стал спать и занялся приведеньем здоровья в порядок...
Теперь я прочел твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определения, все безошибочно, но всего замечательнее «Искусство при свете совести» и «У Старого Пимена»; отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасытимость анализа так сказать, вызваны природою предмета, и жар, и энергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы.
В «Матери и музыке» такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама замечаешь (диезы и бемоли) идет не по существу. Но твоих образов и черточек и тут целая пропасть...
Летом мне переслали твое письмо... Я не мог тебе ответить вовремя, потому что был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состояние мое, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непонимание - оно естественно - я встретил и со стороны родителей: они моим неприездом потрясены и перестали писать мне.
Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни...
Но, допустим, - а вдруг я поправлюсь и все вернется? И мне опять захочется глядеть вперед, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..
Когда же вы приедете?
Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, - после твоего летнего письма?
Твой Б. »
Движение под откос этого письма, его опущенность в остуженность по сравнению с огнем и подъемом прошлых лет поразили, ранили Марину не меньше, чем отдельные, к ней относящиеся фразы, такие, как «ты... и все остальное... проплывшее мимо», чем незатронутость последними ею написанными вещами, прочитанными Пастернаком - впервые - с запозданием, чем беглость упоминания о невстрече его с родителями.
Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность - расхлябанностью, безволием, эгоизмом, слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе. Тут же последовал не ответ, а - отповедь, в которой Пастернак, по тогдашнему своему состоянию, вероятно, менее всего нуждался! (Отрывки из нее были опубликованы в подборке цветаевских писем журналом «Новый мир» No 4 - 1969 г.) Отповедь эта - один из ярчайших и яростнейших цветаевских эпистолярных автопортретов, горькая и жаркая проповедь жизнеутверждающего и действенного начала - основы ее основ.
...Если обоим поэтам не пришлось встретиться в жизни так, как в письмах и рукописях, то проститься - довелось.
Борис Леонидович - вместе с юным тогда поэтом Виктором Боковым - провожал Марину в эвакуацию (от которой тщетно пытался ее отговорить) - в июле 1941 г., с Северного речного вокзала Москвы.
А вот что, десятилетие спустя, в октябре 1951 года, писал мне Пастернак о годах своей высокой дружбы с Мариной: «...В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости все, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс ее рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал «Девятьсот пятый год» и для мамы - «Лейтенанта Шмидта». Больше в жизни это уже никогда не повторялось... »
|