Марина Цветаева
 VelChel.ru 
Биография
Хронология
Семья
Цитаты
Галерея
Памятники Цветаевой
Стихотворения 1906—1920
Стихотворения 1921—1941
Стихотворения по алфавиту
Статьи
Поэмы
Проза
Автобиографическая проза
Статьи и эссе
О творчестве автора
Об авторе
  Бальмонт К.Д. Где мой дом?
  Булгаков В.Ф. Марина Ивановна Цветаева
  Зайцев Б.К. Другие и Марина Цветаева
  Хин Р.М. Из дневников 1913 - 1917 гг. (О Марине Цветаевой)
  Цветаева А.И. О В. В. Розанове
  Эфрон А.С. О Марине Цветаевой
  … Какой она была?
  … Как она писала?
  … Ее семья
  … Её муж. Его семья
  … Из самого раннего
  … Моя мать
  … Четырехлистник
  … «Кот в сапогах» Антокольского
  … 1 мая 1919 года
  … Подвиг
  … Май 1919 г.
  … В деревне
  … Август 1919
  … Вечер Блока
  … Юбилей Бальмонта
  … 1920
  … Лавка писателей
  … Последний день в Москве
  … Берлин
  … Глава 17
  … Пастернак
  … Чехия
  … Переезд на чердак
… Самофракийская победа
  … Из записей и писем
  … <Из записной книжки. 1955 г.>
  … <Из записной книжки. 1969 г.>
  … Переписка с Б. Пастернаком
  … Детские стихи•Записи
  … Из лагерных писем М. И. Цветаевой
Переписка
Ссылки
 
Марина Ивановна Цветаева

Об авторе » Эфрон А.С. О Марине Цветаевой » Воспоминания дочери
» Самофракийская победа


Самофракийская победа

Марина Цветаева и Аветик Исаакян впервые встретились в Париже, осенью 1932 года, у друзей Цветаевой, Владимира Ивановича и Маргариты Николаевны Лебедевых, живших на тихой улочке Данфер-Рошро; вытекавшая из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшаяся в сутолоку бульвара Сен-Мишель, улочка эта оказывалась внезапно тихой и голубой, как ручей с неприметным течением; тихой - потому что одна сторона ее стояла сплошным, в длину и ввысь тянущимся отвесом стены приюта глухонемых; голубой - от навсегда скопившейся в этом ущелье тени: солнце туда не заглядывало. Дома, выстроившиеся напротив стены, казались такими же безвозрастными и безликими, как она; время сгладило все выступы с их фасадов, стерло все краски. Незрячие окна, полуприкрытые деревянными ступенчатыми ставнями, вперялись в глухонемую стену.

Прохожих было мало, и они не спешили; сама улица, являвшая собой некую звуковую и цветовую паузу между кварталом художников и кварталом студентов, как бы вынуждал замедлить шаг и освободиться от напряжения...

Когда Цветаеву однажды спросили, какое место в Париже любит она больше всего, она - для всех неожиданно - назвала именно эту, такую, собственно говоря, невзрачную улочку: «За тишину и за Лебедевых».

В. И. Лебедев был редактором одного из выходивших (сначала в Праге, потом в Париже) «толстых журналов» на русском языке и публиковал щедро и безотказно цветаевские произведения, несмотря на то, что множеству из них, столь несозвучных эмиграции, труднее было пролезть в эмигрантскую печать, чем библейскому верблюду в пресловутое игольное ушко.

И коренастый, плотный, с веселыми разбойничьими глазами и черной разбойничьей бородой, деятельный и азартный Владимир Иванович, и кроткая, полная неторопливой и строгой грации жена его, Маргарита Николаевна любили Цветаеву и были ей подлинными друзьями; она чувствовала себя у них, в их темноватых пахнувших воском и книгами комнатах как дома, нет - лучше, распрямленное; слишком труден и нищ был ее быт, слишком удручал он ее бытие, чтобы именно у себя дома могла она быть вполне самой собой.

Не помню сейчас предысторию отношений Исаакяна и Лебедевых: по-видимому, знакомы они были давно. Во всяком случае в тот осенний день 1932 года Исаакян сидел за лебедевским обеденным столом не как новый гость, а как свой человек, и слова, которыми он обменивался с хозяевами, показались мне привычными и о привычном; а может быть, причиной тому была вообще свойственная Исаакяну (по крайней мере на людях) сдержанная непринужденность. Мне довелось встречать его еще несколько раз в иной обстановке и в ином окружении, и всегда он на все и всех глядел серьезно, свободно и без любопытства, словно уже все перевидал и переслушал, словно все ему не впервой и не в новинку.

Да так оно, вероятно, и было.

Сдержанна была в тот день и Цветаева - как при каждом новом знакомстве. Иногда такой - держащей на расстоянии - оставалась она и в дальнейшем, навсегда замораживая собеседника; иногда раскрывалась с детской доверчивостью, но никогда - с первого взгляда; да и этим самым первым взглядом ярко- и светло-зеленых глаз - одаривала не сразу. Она сперва к собеседнику прислушивалась; вполоборота, опустив глаза, чуть нахмурившись - вникала в голос, впивалась в явный и тайный смысл слов, на слух определяя друга, недруга или равнодушного; задавала вопросы или отвечала на них сжато, холодно и чрезвычайно учтиво: то была обманчивая холодность и опасная учтивость - ненадежная завеса, из-за которой в любое мгновение мог сверкнуть язычок пламени.

Беседа - как и приличествует застольной - шла обо всем и ни о чем, казалось, она обтекала обоих поэтов, не задевая; потом стали возникать островки общих знакомств, дружб, пристрастий и неприязней - обоюдная разведка именами. Помню, как всплыло в разговоре имя приятельницы Исаакяна и Цветаевой - Саломеи Андрониковой-Гальперн, грузинки, петербуржанки и парижанки, о которой Исаакян сказал, что женщины ее породы рождаются раз в столетие, когда не реже, нарочно для того, чтобы быть воспетыми и увековеченными; конечно, вслед за Саломеей возник и Мандельштам с посвященной ей «Соломинкой», и история с «Историей одного посвящения». Помню, как заговорили о Бальмонте (он и его жена Елена были желанными гостями в этом доме) и как тетивой-струной - напряглась Цветаева: она к Бальмонту относилась ревниво-бережно и нежно, и все нежнее и бережнее по мере того, как он старел, слабел, седел, сдавал - и не выносила, когда начинали ругать его стихи. Ругали же, кажется, все, за исключением жены и дочери, ругали по той же инерции (анти-моды), по какой когда-то восхищались.

Но Исаакян горячо согласился с цветаевским, вперед, как щит, выброшенным утверждением о том, что Бальмонт - «божьей милостью» поэт, однако определил его творчество скорее как импровизаторски-певческое (менестрель) - несмотря на изысканную завершенность формы многих его стихотворений, - чем поэтическое в современном смысле, подразумевающем работу, организующую стихию стиха. Стал вспоминать его в зените славы, с большой добротой расспрашивать о нынешнем его бедственном житье. И лишь под конец слукавил, заявив, что, когда бог создавал планету поэзии, то одних поэтов наделил сушей, а других - водой и, конечно же, для Бальмонта воды не пожалел. Впрочем - слукавил ли? Тут же добавил, что суша без воды - пустыня, а вода без суши, в конце концов - океан. Цветаевой понравилась исакяновская формула сотворения поэтического мира, и она впоследствии вспоминала ее и цитировала, находя чрезвычайно точной применительно к самой себе - не как к пустыне: к одинокой скале.

- Вот какие стихи я написала Бальмонту когда-то, - сказала она и прочла на память стихотворение, посвященное ему еще в России [*], и потом - на память же - мандельштамовскую «Соломинку», и еще несколько своих - ранних, блестящих, вольных, написанных в ту пору ее творчества, когда грозный бог поэзии еще не требовал от нее сжатости - той самой отжатости от лирической влаги - во имя предельной точности поэтической формулы - на самом крайнем острие человеческой правды.


[*] - Бальмонту

Пышно и бесстрастно вянут
Розы нашего румянца.
Лишь камзол теснее стянут.
Голодаем как испанцы.

Ничего не можем даром
Взять - скорее гору сдвинем!
И ко всем гордыням старым -
Голод: новая гордыня.

В вывернутой наизнанку
Мантии Врагов Народа
Утверждаем всей осанкой:
Луковица - и свобода.

Жизни ломовое дышло
Спеси не перешибило
Скакуну. Как бы не вышло
- Луковица - и могила.

Будет наш ответ у входа
В Рай, под деревцем миндальным:
- Царь! На пиршестве народа
Голодали - как гидальго!

Ноябрь 1919 г.

Как они были красивы оба - он слушающий и она читающая - и как схожи в завершенности своего образа! Его изумительная крупная голова кавказца с орлиным носом и орлиным, спрятанным в стареющих грузных коричневых веках взором, его смуглая бледность, сила хребта и плеч под мешковатым сутулившим его пиджаком, крепость ладоней и нервность пальцев - и вековая усталость всего облика; и ее, все еще мальчишеская, все еще высоко занесенная головка с седеющими короткими, легкими волосами, с тонким, точным горбоносым профилем, четким ртом - и ее бледность - как при лунном свете, и внезапная распахнутость глаз - о, как она была безоружна и как обезоруживала, глядя в чужие глаза! - и ее, раз навсегда огрубевшие от быта руки, с бессменными серебряными кольцами, и египетская ее осанка!

Оба выглядели старше своих лет, оба были прекрасны.

Потом, по ее настойчивой и ласковой просьбе читал он - на родном языке, который мы услышали в первый раз в жизни - читал стоя, из уважения к женщинам и к стихам - и все присутствовавшие, даже мы с моей подругой Ириной Лебедевой, девчонки, пронять которых в ту пору могло лишь недавно начавшее говорить и петь кино, - обомлели от звучания этого голоса, произносившего невнятные нам, запечатленные для нас слова, от звучания этих слов, после которых стало оглушающе-тихо, как после взрыва.

- Господи, да вы - настоящий горный поэт! - воскликнула Цветаева.

- Да и вас не назовешь равнинным поэтом! - ответил он.

Помню один краеугольный разговор того дня - о зримом и скрытом, начавшийся с какого-то пустячного «а видели ли вы...», - часть того непрерывного разговора о творчестве, который Цветаева вела сама с собой и с другими - вслух и молча - всю свою жизнь. У нее было особое свойство - постигать описываемое ею (явление, состояние, предмет) и описывать постигнутое - не от формы к существу, а, наоборот, из глубины, из сути - к поверхности («хочешь писать дерево - стань им!»). Перевоплощаясь в то, о чем, в того, о ком писала, становясь как бы сердцевиной своей темы, она переставала видеть ее «со стороны», так же, как мы не можем со стороны, без помощи зеркала, увидеть свое лицо, не переставая в то же время создавать его выражения и ощущать их изнутри. Это внутреннее видение она возводила в один из принципов своего творчества («чтобы под вéками рождались таинства») - и отрицала приемлемость для себя «обратного метода» - от внешнего к внутреннему. Она любила слово-смысл и слово-музыку, любила самою музыку, именно за их способность выражать чувства, и была глубоко равнодушна к искусствам, пытающимся проникнуть в них путем зримого их отображения. Этот путь казался ей вторичным, иллюстративным, ибо зримое уже существовало и внешний мир уже был сотворен - «Венера Милосская - плоть в мраморе. Джиоконда - лицо на холсте. Душу же в них вкладываем мы, глядящие мы, поэты. Причем - каждый свою».

Конечно, сейчас, столько лет спустя, я не в состоянии воспроизвести этот разговор, вернее - спор, между Исаакяном и Цветаевой и не позволю воображению подменить память; знаю только, что Исаакян утверждал и отстаивал - впрочем, без всякой горячности, настолько это было для него очевидным, - равнозначность всех способов выражения творчества и равноценность искусств безъязыких искусству слова. Разговаривали в комнате Вл. Ив., выходившей на улицу. Цветаева стояла у окна и глядела в него - сперва рассеянно, потом, заинтересовавшись, достала из сумки свой старинный лорнет (она была близорука) и, в чем-то удостоверившись, подозвала Исаакяна: «Смотрите!»

Из окна, как на ладони, виден был приют глухонемых; на усеченной вершине холма, опоясанного той самой стеной, которая придавала такое унылое своеобразие улице Данфер-Рошро, находился утоптанный, как загон в зоопарке, приютский двор. По нему носились, скакали, прыгали - беззвучно, как в страшном сне - подростки-мальчишки. Руки их, от плеча до кончиков пальцев, были в непрестанном движении и казались многажды вывихнутыми, вывихнутыми казались и лица, искажаемые отчаянной мимикой - все было до ужаса преувеличенным и до ужаса неполноценным...

- Вот таким я вижу балет, - невинно сказала Цветаева. - Или, если заставить «их» замереть - скульптуру. Искусства не моего измерения.

Через несколько дней они встретились в Лувре: Исаакян хотел отомстить за «глухонемых», и Цветаева охотно согласилась, при условии, что месть будет краткой, не на измор. Исаакян поклялся в этом.

Я отправилась вместе с матерью - помочь ей найти главный вход в этот музей-дворец, к которому каждый из французских королей пристраивал свое собственное крыло со своим собственным парадным входом, и запутаться среди всех этих величественных подъездов было немудрено. К тому же мне, в те годы учившейся на курсах при Лувре, не терпелось блеснуть своими (неглубокими и совсем свежими) познаниями в истории искусств. Но услуги мои не потребовались.

Исаакян уже ожидал нас в просторном, по-соборному гулком, по-больничному светлом вестибюле - совершенно пустынном. Лишь в левом углу его завитая, как пасхальный барашек, старушка вязала над прилавком с дорогими репродукциями для иностранцев; иностранцев же не наблюдалось ни одного. В этом прославленнейшем из хранилищ мирового искусства посетители (что трудно себе представить сейчас, у нас) - собирались лишь в «бесплатные» дни, по четвергам и воскресеньям, да еще американцы появлялись повзводно, под руководством гидов.

В правом углу вестибюля, у голых вешалок, томился швейцар.

Мы пошли, не останавливаясь, вдоль Деноновой галереи, сквозь строй гигантских саркофагов, подробно украшенных пляшущими богинями, разящими богами, резвящимися амурами, тритонами и нереидами («только не глядите по сторонам, Марина Ивановна!») - шли мимо гробоподобных витрин, тускло повторявшихся в узорном дворцовом паркете, по которому одинокие наши шаги кощунственно грохотали, как подковы, шли, пока весь этот музейный Аид не вынес нас - Исаакян и Цветаева - впереди, как Орфей и Эвридика, - к великолепному мраморному каскаду «Большой лестницы», ведшей к залам живописи.

Лестница эта, увенчанная мозаичным куполом, была чудесна сама по себе, но главным ее чудом было то, что вся она, во всей стройности и строгости своего подъема, во всем праздничном, ярком чередовании света и тени на полированных плоскостях ее ступеней служила лишь пьедесталом стоявшей на верхней площадке фигуры.

То была статуя Самофракийской победы - к ней-то и подвел Исаакян Цветаеву - и остановил, положив ей на плечо ладонь, ибо Победа эта была столь огромна, что легко было, осознав лишь ее подножие - из каменных блоков слаженный нос корабля-триремы, - обогнуть его, так и не взглянув вверх.

Обезглавленная и безрукая, грубо изувеченная христианским варварством, оббитая и выщербленная прошедшими по ней тысячелетиями, ликующая богиня остановилась на бегу, чтобы протрубить победу, и триста лет до нашей эры отбушевавший ветер облепил ее юное, торжествующее тело складками одежды, влажной и отяжелевшей от брызг прибоя, затрепетал в ее широко и сильно раскинутых крыльях, ероша их мраморные перья.

Все в ней было движение, упругость, устремленность; все было живо; все было цело, цельно и неодолимо в этой фигуре, поднявшей и согнувшей в локте невидимую руку, чтобы, приложив к невидимым устам незримую трубу, возвестить на века вечные торжество человеческого духа, мужества, гения.

- Ну как, Марина Ивановна? - спросил Исаакян.

- Я давно ее знаю и люблю, - ответила она, поглаживая шершавую, в мелких оспинках, желтоватую от времени поверхность каменной ткани. - И все же, «в начале было Слово», - добавила она, помолчав.

Были еще встречи с Исаакяном; он приезжал к нам в Медон под Парижем; бывал и у Лебедевых, где раза два встретился с трогательным, больным Бальмонтом и по-братски расцеловался с ним и внимательно и всерьез слушал его, терявшие связность, разбредавшиеся речи. Были еще встречи-воспоминания и встречи-споры. Но мне было бы трудно, пожалуй, невозможно рассказать о них не только теперь, когда нет в живых никого из них - ни Цветаевой, ни Исаакяна, ни Бальмонта, ни Лебедевых, когда и улочка Данфер-Рошро переменила название и облик, но и в те времена, когда все были живы и все было по-прежнему, - потому что в памяти все перекрылось тем ослепительным видением: двух поэтов, двух горцев поэзии - осененных бессмертными крылами Ники Самофракийской.

Алфавитный указатель: А   Б   В   Г   Д   Е   Ж   З   И   К   Л   М   Н   О   П   Р   С   Т   У   Ф   Х   Ц   Ч   Ш   Э   Ю   Я   #   

 
 
    Copyright © 2024 Великие Люди  -  Марина Цветаева