Марина Цветаева
 VelChel.ru 
Биография
Хронология
Семья
Цитаты
Галерея
Памятники Цветаевой
Стихотворения 1906—1920
Стихотворения 1921—1941
Стихотворения по алфавиту
Статьи
Поэмы
Проза
Автобиографическая проза
Статьи и эссе
О творчестве автора
Об авторе
  Бальмонт К.Д. Где мой дом?
  Булгаков В.Ф. Марина Ивановна Цветаева
  Зайцев Б.К. Другие и Марина Цветаева
  Хин Р.М. Из дневников 1913 - 1917 гг. (О Марине Цветаевой)
  Цветаева А.И. О В. В. Розанове
  Эфрон А.С. О Марине Цветаевой
  … Какой она была?
  … Как она писала?
  … Ее семья
  … Её муж. Его семья
  … Из самого раннего
  … Моя мать
  … Четырехлистник
  … «Кот в сапогах» Антокольского
  … 1 мая 1919 года
  … Подвиг
  … Май 1919 г.
  … В деревне
  … Август 1919
  … Вечер Блока
  … Юбилей Бальмонта
  … 1920
  … Лавка писателей
  … Последний день в Москве
  … Берлин
  … Глава 17
  … Пастернак
  … Чехия
  … Переезд на чердак
  … Самофракийская победа
  … Из записей и писем
… <Из записной книжки. 1955 г.>
  … <Из записной книжки. 1969 г.>
  … Переписка с Б. Пастернаком
  … Детские стихи•Записи
  … Из лагерных писем М. И. Цветаевой
Переписка
Ссылки
 
Марина Ивановна Цветаева

Об авторе » Эфрон А.С. О Марине Цветаевой » Воспоминания дочери
» <Из записной книжки. 1955 г.>


<Из записной книжки. 1955 г.>

Из письма И. Г. Эренбургу8

4 октября 1955 г.

...Посылаю Вам (из маминой записной книжки) два письма к Вам, первое из которых Вы, наверное, впервые получите только сейчас, тридцать три года спустя. Знали ли Вы Чаброва, о котором рассказывает мама? Мы видели его в последний раз в Париже, в тридцатых с чем-то годах, ожиревшего, в засаленной рясе, с тонзурой. Принял католичество, сделался священником, получил нищий приход где-то на Корсике. Только глаза у него оставались лукавыми, но все равно мы все себя с ним чувствовали очень неловко. Чабров кюре! Какой-то последний маскарад. Ужасно! Что это за человеческие судьбы? Что ни судьба- то чертовщина какая-то.

Насчет второго письма - а как, все же, отмелись сами мамины Дон-Жуаны и плащи. Я как раз перепечатывала стихи тех лет, и так многое мне там «против шерсти». Театральность была не по ней - т. е. образ в образе - уже однажды придуманный Дон-Жуан - прошедший через литературу, театр, музыку, пришедший к ней уже натасканным так, как может быть только Дон-Жуан, - и плащ такой же! и из всей этой истасканности и выжатости и изжитости что она могла сделать? Жест, поза, магия самого стиха, т. е. стихотворного приема, больше и нет ничего. Ее самой нет. А вот насчет Царь-Девиц, Егорушек и Руси - не знаю. Нет, это, конечно, не второстепенное. «Егорушку» вы знаете? Еще посылаю выписки из той же книжки, стихи («явно после ряда бесед с Э<ренбур>гом»). Как там хорошо про глиняный сосуд (Адам, созданный из глины) и про остатки звериной крови в нем, в него! И еще - стихи, написанные Вам вслед («Вестнику»). Есть ли у Вас (наверное, есть!) стихи, тоже Вам посвященные, тоже 1921 г., там, где «Вашего имени "р"» - и помните ли, по какому случаю они были написаны? [М. И. Цветаева посвятила И. Г. Эренбургу стихотворение "Сугробы», откуда и взята цитата, и стихотворение «Вестнику», обращенное к Эренбургу]

Илья Григорьевич, я подобрала и перепечатала лирику, к<отор>ая, думается мне, «пошла бы» для книги.

Могли ли бы Вы прочесть и сказать, что Вы думаете, одним словом - посоветовать? Если да, то когда можно будет занести (или прислать) Вам стихи?

Я видела Тарасенкова, у него есть проза, к<отор>ой у меня нет (вообще у меня прозы сохранилось мало), и много книг, к<отор>ых у меня тоже нет, - он думает, что надо готовить настоящее посмертное издание - и с поэмами, и с пьесами, и с прозой, - а мне что-то страшно так размахиваться...

Из письма Э. Г. Казакевичу

5 октября 1955

...Сегодня я отнесла Тарасенкову мамины стихи - те, что подобрала для «мечтанного» издания [A. C. Эфрон начала подготовку первой посмертной книги М. И. Цветаевой]. Очень жаль, что Вас нет в Москве и что Вы не можете посмотреть их: там есть много неизданного, в частности - весь цикл стихов о Чехии, последнее по-настоящему написанное, завершенное ею при жизни. Впрочем, я просто возьму да пришлю Вам их в этом же письме. Ведь Вы-то стихов не собираете ради коллекции, как марки и как бабочек? (Это - не камень в тарасенковский огород - пока что.)

У меня к Вам очень большая просьба: если не трудно, зайдите к Марии Степановне Волошиной с моей записочкой, попросите ее доверить Вам единственную мамину карточку, которая у нее есть (там мама с Пра, матерью М. Волошина - она же (Пра) - моя крестная - а звали, вернее прозвали ее так, считая ее «праматерью» всей тогдашней коктебельской литературной молодежи), - и переснимите ее, т. е. дайте переснять. Или, если она (М. С.) не захочет отдать снимка, м. б. можно будет фотографа туда привести? Одним словом, пожалуйста, придумайте и осуществите что-то с этим снимком. Мне очень хочется, чтобы он у меня был - маминых фотографий тех лет почти не осталось.

Простите, что так вдруг - поручение, но как же иначе быть? Посмотрите хорошенько волошинский домик, и башню посмотрите, цел ли медный гонг - и богиня? Я все это смутно-смутно помню, мне было лет пять, когда я там была. Мы как-то с мамой приехали ночью, у Пра в башне горела маленькая керосиновая лампочка, был ветер и очень шумело море, на столе лежали большие хлеба, мне хотелось спать... Это был наш последний приезд, а еще до этого помню розы, розы, жару, сушь, ежика, к-го мне подарила Пра, себя такую маленькую, что была ниже уровня моря - море мне казалось стеною! Волошин меня таскал на плече, я боялась, потому что вдруг - земля далеко! где-то там внизу.

Из письма А. К. Тарасенкову

7 февраля 1956

...Спасибо за Сонечку [А. К. Тарасенков в своем письме передает рассказ В. Н. Яхонтова о С. Е. Голлидей]. Мама очень любила ее в «Белых ночах», только она эту самую «mise en scène"[ Мизансцена (франц.)] помнила несколько иначе, чем Яхонтов рассказывает, - не сидела Сонечка в кресле, а стояла, опираясь обеими согнутыми в локтях руками о спинку стула, так, как обычно о подоконник опираются, выглядывая наружу, знаете? и рассказывала, чуть покачиваясь, и все были не то, что очарованы - зачарованы! Тут где-то рядом с нами живут ее родственники, или близкие друзья, от которых я, весной 1937 г., узнала о ее смерти.

Кто ее помнит сейчас? Ее час еще не пробил, она пока живет на дне железного сундучка, как еще не проклюнувшееся зернышко собственной славы - в маминой повести. В один прекрасный день они воскреснут обе - мама и Сонечка, рука об руку. И опять все их будут любить. Не скоро приходит эта, самая настоящая, посмертная любовь, так называемое «признание», куда более прочная и непоправимая, чем все прижизненные.

Непоправимая, неутолимая наша любовь к Пушкину и к Маяковскому, и многим поныне живым - но рукой не достанешь и голоса не услышишь.

В прошлом - 1956 - году, зимой, кажется, зашла на минутку к Эренбургу по делу, потом, поговорив с ним, заглянула к Любови Михайловне - та позвала меня. И говорит: «Не верю я в предчувствия, приметы. А ведь бывает что-то такое в жизни. Давным-давно, еще до отъезда из России Марина подарила мне браслет, и носила я его всю жизнь (и тут же, простодушно): не потому, что мне его Марина подарила, а просто он был мне по руке и нравился. Браслет серебряный, литой, тяжелый - сломать такой немыслимо. И вот как-то - захожу в магазин, и что-то со звоном падает на пол; смотрю - у моих ног половина браслета, вторая осталась на руке. Подняла, посмотрела, через весь браслет - косой излом. Сломался у меня на руке! Стало мне как-то не по себе, волей-неволей запомнился этот день, число - 31 августа 1941 года. А через некоторое время Эренбург узнает - именно в этот день, этого числа погибла Марина. Теперь я хочу отдать Вам этот браслет - я его не чинила, оставила так; хотите - храните его в таком виде, хотите - почините и носите»...

И Любовь Михайловна подала мне тяжелый, литой, серебряный браслет, знакомый мне с детских лет, - вернее, не браслет, а два его обломка, и линия излома наискосок, с резкими углами, как молния...

Из тетради. 1957 г.

С Ахматовой я познакомилась у Пастернака, в Переделкино, в январе 1957 г. Был ясный, очень солнечный, очень морозный день, я долго плутала по поселку, по унаследованной от мамы привычке (при чем тут «привычка»? Штамп!) неспособности ориентироваться и запоминать места.

Против обыкновения очень ласково встретила меня Зинаида Николаевна, обычно такая равнодушно-грубая, невнимательная (Борис утверждает, что она совсем не такая, да и я говорю про чисто внешнее впечатление). Была она оживлена, что очень ей идет и редко с ней случается, и вообще все было празднично - ярко-голубой день за огромными окнами, чудесная елка до потолка в столовой.

Говорила З. Н. про Бориса и про «Доктора Живаго», о том, что тревожно ей за того и за другого и что ждет его с этой книгой много горя и разочарований; что окружающие его друзья, в глаза захваливающие, а за глаза хающие книгу, сбивают его с толку...

Потом появился Борис, гулявший как раз с некоторыми из друзей, en question [Теми самыми] в частности, с Ливановым. Ливанов, как обычно, громогласен и пьян. Евгения же Казимировна модна сверх всех, допускаемых цензурой и здравым смыслом пределов: волосы крашены в бледно-розовый цвет, в ушах - пластмассовые украшения величиной с доброе блюдце, узкие брючки на ногах Россинанты, огромные солдатские бутсы. Волосы острижены так причудливо, что кажутся побитыми молью - да Бог с ней! Еще кто-то был с ними, сейчас не помню - кто. Борис выглядел чудесно, милый, смуглый и седой, с золотыми глазами. Мы с ним расцеловались, - а целуется он всегда очень охотно, от чистого сердца, чмокает громко и со вкусом и друга и недруга в обе щеки (то, что французы называют des baisers de nourrice [звонкие поцелуи]). Прелестное у него лицо - когда-то был он юным островитянином жгучей масти, теперь стал настоящим «последним из Могикан» - бронзоволиким вождем исчезающего племени (это я не фигурально выражаюсь, в самом деле он похож на индейца!). Очаровательна смесь гордости и застенчивости на его лице, когда говорит о чем-нибудь особенно ему дорогом или о ком-нибудь.

Немного посидели все вместе, поговорили о каких-то пустяках - потом, видим, во двор въезжает такси, и через минуту в комнату входит очень большая - полная, высокая - женщина, уже немолодая, с лицом спокойным - величественным? - не совсем то слово - и благосклонным, лишенным той лихорадки, того огня, что помним мы по портретам Анненкова, - Ахматова. Борис знакомит нас, мы переходим в другую комнату, где не так светло и не так парадно, как в столовой, и как-то чинно и принужденно рассаживаемся на стульях, несколько поодаль от стен - вот именно это и создает всегда какую-то принужденность.

О чем шел разговор? Уговаривали Анну Андреевну почитать отрывки из ее прозаической работы о Пушкине, которая должна была появиться в, кажется, «Литературном Архиве» (не знаю, появилась ли), - она отказывалась - без кокетства и с казавшейся привычной - скукой; говорили о стихах - Борис хвалил Анну Андреевну, Анна Андреевна хвалила Бориса, а мы, присутствующие, хвалили обоих. Ахматова сидела спиной к окну, статная, массивная, в черном платье, перебирала на груди бусы. Потом Ливанов смешно рассказывал об очень давнишнем вечере грузинской поэзии, и Борис хохотал ужасно, а А. А. улыбалась отдаленно и снисходительно; всем по очереди глядел в рот, раз навсегда улыбаясь, чинный мальчик Андрюша [Вознесенский А. А.] - фамилию его не помню; он пишет стихи под Пастернака, а Пастернак, не видя заимствований и влияний, чуя лишь родство, хвалит его.

Потом З. И. пригласила к столу - огромному столу во всю огромную столовую; кто же был за столом? 3. Н., Борис, старший Нейгауз, младший, Станислав, с женой, А. А., Федин, Ливановы, Андрюша и еще кто-то; ели, пили, бесконечные тосты всех присутствующих за всех присутствующих, причем уж до того хвалебные, что хоть под стол полезай - неловко! А. А. оказалась обладательницей прекрасного аппетита, развеселилась и, не теряя величавой повадки, вдруг стала совсем простой. Вообще, она оказалась более простой, пожилой, в меру добродушной и в меру располневшей, чем можно было себе представить по рассказам; но - ни огня, ни даже тепла, зоркий, холодноватый взгляд на подвыпивших, душа нараспашку, окружающих.

Помню, под конец обеда Борис читал свои последние (тогда) стихи, и можно было только ахать от изумления перед неиссякаемым, неугасимым, широким, вольным даром. Так начинают писать, когда дано все и ничего еще не растрачено, и экономить нечего, и нет вокруг тебя ни тупиц, ни завистников, и жизнь еще - «сестра моя» и не научила взвешиванию и оглядке. Но вся эта широта, глубина и вольность, даже легкость необычайная, когда тебе за шестьдесят и жизнь - сплошные препоны!

Пастернак всегда необычен и полон какой-то особой, только ему присущей теплоты, но когда начинает стихи читать, то всегда всех вышибает из колеи, заставляет разевать рот и разводить руками: ну как же вдруг вот одному столько дано и это данное он еще и еще раздает и, раздавая, еще богаче становится... Ливанов слушал, вытирая привычные пьяные, умиленные слезы, Андрюша с умилением, но без удивления - так благонравного католического мальчика обрадует, но не удивит, если вдруг с небес спустится Богородица; Богородица существует, существует и он, он хороший, и ничего нет удивительного в том, что она ему явилась; так хорошо, глубоко слушал Нейгауз, склонив лохматую седую голову; ему должен быть особенно близок рожденный из музыки Пастернак; Анна же Андреевна слушала, прикрыв тяжелыми веками зоркий взгляд, и внешне оставалась совершенно impassible [Непроницаема]. Каково ей, иссякшей, живущей собственным отраженным светом, было слушать?

Когда все мы стали расходиться, разъезжаться, А. А. взяла у меня мой телефон, сказала, что позвонит, что хочет встретиться, но я как-то не поверила в это; да и видела и чувствовала я ее в этот вечер как-то снаружи, в то время как Пастернака всегда чувствую изнутри...

Да, забыла сказать, не понравился мне в тот вечер Федин, вежливый, ласковый, холодный; что-то не то, а что? Был он совсем не долго, скоро за ним пришли, привезли корректуру, и он больше не вернулся. Или это что-то польское во внешности - светлые глаза, тонкие губы? Чем-то отдаленно напомнил мне героя «Поэмы Конца» - только в том было множество очарований, тонкости, грации, - но все это - на льду...

Но Ахматова позвонила. Было это зимой или ранней-ранней весной 1957. Скорее всего зимой, да это и неважно. Дала она мне адрес Ардова, где всегда, приезжая из Ленинграда, останавливается, пригласила к себе, обещала рассказать про маму.

Поехала я к ней вечером, оказывается, живет она в Замоскворечье. недалеко от писательского дома и Третьяковской галереи, возле круглой церкви. Дом то ли ремонтировался, то ли просто так разваливался, но почему-то в одном месте вместо лестницы был просто провал, и это мне сразу напомнило раннее детство, и годы гражданской войны, и Москву, сейчас же превратившуюся в сплошные провалы и ухабы.

Позвонила; открыла мне прислуга, на вопрос об А. А. сказала: «Они отдыхают». Я оказалась в квартире, к которой, когда она была еще в новинку, хозяин приложил руки, устроив всякие антресоли, стенные шкафчики и другие, удобные в хозяйстве, закоулки, а потом все стало привычным, приелось и пришло в запустение. Подождала немного, огляделась, посмотрела на безделушки, заполнившие столовую, потом постучала к А. А.; через несколько времени послышался заспанный голос, потом дверь открылась и появилась А. А., в лиловой ночной рубашке до пят, еще не совсем проснувшаяся. Комнатка, которую она занимала у Ардовых, так мала, что напоминает каюту, но высокая и с большим окном, там тахта, маленький круглый столик, два стула, полочка; более двух человек там находиться одновременно не могут. А. А. зажгла свет, стало уютно, сели мы за круглый столик, она так и осталась в ночной рубашке-хламиде, спокойная, равнодушная и величавая.

Начали разговаривать. Спросила меня, чем я занимаюсь, я спросила про недавно вернувшегося ее сына. Она сказала, что работает он в Ленинграде и начинает привыкать к новой жизни, но что переход от прежнего состояния к новому был ему тяжел и трудно было приспособиться. Сказала, что наконец она счастлива и спокойна - сын вернулся!

«Получил бумажки, из которых явствовало, что 22 года репрессий - ни за что, «за отсутствием состава преступления»...»

«А как книга Марины Ивановны?» - Рассказываю. «Сколько печатных листов?» - Отвечаю. - «А моя книга, которую должны напечатать, - два с половиной печатных листа, включая переводы...»

«...Марина Ивановна была у меня, вот здесь, в этой самой комнатке сидела вот здесь, на этом же самом месте, где Вы сейчас сидите. Познакомились мы с ней до войны. Она передала Борису Леонидовичу, что хочет со мной повидаться, когда я буду в Москве, и вот я приехала из Ленинграда, узнала от Б. Л., что М. И. здесь, дала ему для нее свой телефон, просила ее позвонить, когда она будет свободна. Но она все не звонила, и тогда я сама позвонила ей, т. к. приезжала в Москву ненадолго и скоро должна была уже уехать. М. И. была дома. Говорила она со мной как-то холодно и неохотно - потом я узнала, что, во-первых, она не любит говорить по телефону - «не умеет», а во-вторых, была уверена, что все разговоры подслушиваются. Она сказала мне, что, к сожалению, не может пригласить меня к себе, т. к. у нее очень тесно или вообще что-то неладно с квартирой, а захотела приехать ко мне. Я должна была очень подробно объяснить ей, где я живу, т. к. М. И. плохо ориентировалась - и рассказать ей, как до меня доехать, причем М. И. меня предупредила, что на такси, автобусах и троллейбусах она ездить не может, а может только пешком, на метро или на трамвае. И она приехала. Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разглядывая, а просто М. И. много мне рассказывала про свой приезд в СССР, про Вас и Вашего отца и про все то, что произошло. Я знаю, существует легенда о том, что она покончила с собой, якобы заболев душевно, в минуту душевной депрессии - не верьте этому. Ее убило то время, нас оно убило, как оно убивало многих, как оно убивало и меня. Здоровы были мы - безумием было окружающее - аресты, расстрелы, подозрительность, недоверие всех ко всем и ко вся. Письма вскрывались, телефонные разговоры подслушивались; каждый друг мог оказаться предателем, каждый собеседник - доносчиком; постоянная слежка, явная, открытая; как хорошо знала я тех двоих, что следили за мной, стояли у двух выходов на улицу, следили за мной везде и всюду, не скрываясь!

М. И. читала мне свои стихи, которые я не знала. Вечером я была занята, должна была пойти в театр на «Учителя танцев», и вечер наступил быстро, а расставаться нам не хотелось. Мы пошли вместе в театр, как-то устроились с билетом, и сидели рядом. После театра провожали друг друга. И договорились о встрече на следующий день. Марина Ивановна приехала с утра, и весь день мы не разлучались, весь день просидели вот в этой комнате, разговаривали, читали и слушали стихи. Кто-то кормил нас, кто-то напоил нас чаем».

«М. И. подарила мне вот это - (А. А. встает, достает с крохотной полочки у двери темные, янтарные, кажется, бусы, каждая бусина разная и между ними еще что-то). - Это четки», - и она рассказала мне их историю.

А вот историю-то я сейчас помню слабо и боюсь перепутать, кажется, четки восточные, какие-то особые, какие бывали лишь у тех, кто побывал на могиле Пророка. Или, м<ожет> б<ыть> речь шла не именно об этих четках, а о другой какой-то вещи, т. к. мне помнится, что мама подарила А. А. и старинные эти четки, и еще что-то - другие ли бусы? кольцо ли? брошь? Только ясно помню, что А. А. рассказала мне, как будучи в эвакуации в Ташкенте она показала или эти четки, или ту, вторую, вещь какому-то ученому местному человеку, который подтвердил, что - вернее и не подтвердил, а на ее вопрос - что это такое - сказал, что - это предмет священный для верующего мусульманина, т. к. такие (четки?) мог носить лишь человек, побывавший на могиле Пророка.

(Я их заметила еще тогда, 1-го января, когда увидала А. А. у Пастернака.) А. А. их носит постоянно на шее и, как говорит, никогда с ними не расстается. На полочке лежало еще второе какое-то украшение, тоже красивое и старинное, и потом кольцо - гемма в серебряной оправе, в гемме - трещина. А. А. сказала, что любимые вещи иногда предупреждают о горе - гемма дала трещину в день смерти ее мужа или накануне этого дня.

Потом А. А. прочла мне свои стихи, посвященные маме, в которых говорится о Марине Мнишек и башне, - сказала, что стихи эти были написаны задолго до маминой смерти [Стихотворение «Невидимка, двойник, пересмешник...» написано 16 марта 1940 г.]. Дала мне прочесть свою последнюю, но уже давно написанную поэму - ту, где орхидея - или хризантема на полу [«Поэма без героя»].

Рассказала, что мама, будучи у нее, переписала ей на память некоторые стихи, особенно понравившиеся А. А., и кроме того подарила ей отпечатанные типографски оттиски поэм - «Горы» и «Конца». Все это, написанное или надписанное ее рукой, было изъято при очередном обыске, когда арестовали мужа или, в который-то раз, сына А. А.

Я рассказала А. А. о реабилитации (посмертной) Мандельштама, о которой накануне узнала от Эренбурга, и Ахматова взволновалась, преобразилась, долго расспрашивала меня, верно ли это, не слух ли. И, убедившись в достоверности известия, сейчас же пошла в столовую к телефону и стала звонить жене Мандельштама, которой еще ничего не было известно. Судя по репликам Ахматовой, убеждавшей жену Мандельштама в том, что это действительно так, та верить не хотела; пришлось мне дать телефон Эренбурга, который мог бы подтвердить реабилитацию.

Сидим, разговариваем, сын Ардова принес нам чаю; телефонный звонок: жена Мандельштама проверила и поверила.

1957 г.

Из письма Н. И. Ильиной

29 марта 1969 г.

...М. Ц. была безмерна, А. А. - гармонична; отсюда разница их (творческого) отношения друг к другу. Безмерность одной принимала (и любила) гармоничность другой, ну, а гармоничность не способна воспринимать безмерность: это ведь немножко не comme il faut [как следует (франц.)] с точки зрения гармонии.

Первые сентябрьские дни 1957 г. Таруса. Поездка в Велегож на пароходе. Сосновый бор, песчаная дорога вверх, уступами - уступы - ступени образованы корнями сосен. Дом отдыха - отдыхающих не видно - множество ярких, но угасающих цветов. Все выше и выше - липовая аллея, ведущая в никуда, и оттуда вид во всю ширину туда, налево, где Ока, вновь и вновь петляя, идет к Алексину. День серебряный с золотыми просветами, и вид такой же - серебряная Ока, золотые пески. Хотели было идти этим берегом до тарусского перевоза, обратно; дороги нет, заплутались в лесу. Среди лип, осин, сухостоя, грибов и бурелома, оврагов, ручьев, кустарников. Когда выглянуло из-за туч и вершин вечернее солнце, увидели, что идем совсем не в том направлении. Пришлось кое-как возвращаться обратно, через лес, через сжатое поле, липовую аллею, вниз, к пристани. Обратный пароходик давно ушел, бакенщик уехал в Тарусу, два мрачных рыболова на берегу переправить нас на ту сторону не берутся. Вечереет. Идем к избушке бакенщика - может быть, там кто-нибудь есть.

Встречает нас аршинная надпись - «Осторожно, собака» и сама собака, преогромный и дружелюбный пес на трех лапах, а четвертая поджата.

Потом появляется старик в капитанской фуражке, начальник пристани, отец бакенщика. Берется перевезти нас; в лодке начинает расспрашивать, кто мы, откуда, рассказываем вкратце, говорим, что строимся, конечно, спрашиваем, не знает ли он плотников. - «А где строитесь?» - «Да в Тарусе, на Воскресенской горе, может быть, знаете участок Цветаевой, так вот там!» - «Еще бы не знать участок Цветаевой... Я и самих Цветаевых всех знал, и Ивана Владимировича, и Валерию, и Настю, и Марину, и Андрея Ивановича... Цветаевы были, можно сказать, первые дачники в Тарусе; где теперь дом отдыха, так то была вся их территория. И ведь вот как бывало - уедут они на зиму, все вещи оставят, сундуки, сервизы, замочек повесят - и все. И хоть бы раз кто забрался и набедокурил - нет, все всегда бывало в порядке. Помню, раз как-то приезжал, то ли поздней осенью, то ли зимой, Андрей Иванович с товарищем, немного побыли и уехали, а нам, ребятишкам, любопытно было, как они там хозяевали, мы и забрались в дом. Видим - печку топили, кашу варили, каша недоеденная так и осталась в чугунке на шестке. Все мы посмотрели, всюду походили, и уж очень понравился нам один стакан - мы его и взяли себе, а чтобы больше, или там по сундукам шарить, этого не бывало, это нет! Так вы, значит, Маринина дочка, так-так. Маму Вашу Мусей звали, Анастасию Ивановну - Настей. Боевые они были, одна чуть побольше, одна поменьше. Одна в очках ходила, то ли Настя, то ли Муся, не помню. А барышни были очень хорошенькие, за Настей один ухаживал, Мишкой звали, а прозвище у него было Дубец, красивый был, капитаном на пароходе. Уж как мы, бывало, смеялись над ним - ну куда, мол, ты лезешь, - профессорская дочка и сын сапожника! Ну как же мне не знать Цветаевых - мать моя, старушка, бывало, все у них белье стирала. Хорошие были люди, хорошие»...

Зовут старика Розмахов, Ефим Иванович. Еще много интересного рассказывал он про Тарусу тех лет, про старожилов, рассказывал и про цветаевских родственников Добротворских, особенно про одну из дочерей, Людмилу Ивановну, врача Тарусской больницы, основанной ее отцом.

<Из тетради 1957 г.>

Из письма М. И. Белкиной

15 марта 1961 г.

...Не думайте, что, говоря о «цветаевском» контроле, много на себя беру. Дело в том, что я - последний живой свидетель всей маминой жизни и всего ее творчества (за исключением 3-х последних лет), я наизусть знаю ее отношение к каждой вещи, и меня она звала своим абсолютным читателем. Только поэтому я стою за тщательный (всесторонний) отбор произведений (в т<ом> ч<исле> и за политический). За рубежом маму издают безобразно, сенсационно, и тоже кто-то там себе карьерку делает на этом... И этого, т. е. скороспелого «первооткрывательства», хочется избежать - хотя бы у нас.

Имейте в виду, что у меня есть - в рукописях, в перебеленных в 1939 г. тетрадях и т. д. вся лирика (т. е. все то, что писалось, печаталось и не печаталось за все годы). Имеющиеся пробелы незначительны - м. б. с десяток стихотворений, как-то исчезнувших. Т. ч. всяческую сверку, проверку и пр. с полной достоверностью можно проводить только по хранящимся у меня материалам - т. к. именно в них, рукописных (в переписанных и исправленных мамой в 39-м г.) отсутствуют искажения «списков» и опечатки, цензурные сокращения и пр. - опубликованного...

Из письма А. А. Саакянц

30 апреля 1961

...Маминого портрета в Париже - до 37-го года - никто не писал, с 37 по 39 - не знаю, не слышала. Единственный портрет - карандашная зарисовка, которую я Вам показывала, - художник Билис [Билис Арон Львович] (он же мужчина, а не женщина). Дореволюционные портреты были. Тут, в Тарусе, у меня есть скульптурный бюст мамы лет 22-х, работы Нат. Крандиевской - гипсовая копия мраморного, который находится у нее.

Есть ранний портрет Натана Альтмана, к-го ни Альтмана, ни портрета, не видела.

Есть, опять же ранний [1920 г.], силуэт - работа действительно художницы [Кругликова Елизавета Сергеевна], а не художника - у меня есть снимок.

Жаль, что взяли для книжки портрет в клетчатом платье, т. к. это (то, что было у Крученых) переснимок с переснимка, появившегося в печати и плохо отретушированного, сходство там было очень искажено, воображаю, что дала вторичная - гослитовская - ретушь!..

Из письма И. Г. Эренбургу

3 мая 1961 г.

...Теперь - относительно той части воспоминаний, что о маме, - я жалею, что тогда, у Вас, не читала, а глотала, торопясь и нацелясь именно на маму. А теперь, перечитывая, увидела, что об отце сказано не так и недостаточно. Дорогой Илья Григорьевич, если есть еще время и возможность, и не слишком поздно «по техническим причинам» для выходящей книги, где-нибудь в конце какого-нибудь абзаца, чтобы не ломать набор, уравновесьте этот образ и эту судьбу - скажите, что Сережа был не только «мягким, скромным, задумчивым». Он был человеком и безукоризненной честности, благородства, стойким и мужественным. Свой белогвардейский юношеский промах он искупил огромной и долгой молчаливой, безвестной, опасной работой на СССР, на Испанию, за к<отор>ую, вернувшись сюда, должен был получить орден Ленина. Об этой стороне отца необходимо хотя бы обмолвиться, и вот почему. Мама свое слово скажет и долго будет его говорить. И сроки не так уж важны для таланта, и сроки непременно настают, и они длительней человеческих жизней. Часто именно физическая смерть автора расщепляет атом его таланта для остальных; докучная современникам личность автора больше не мешает его произведениям. И мамины «дела» волнуют меня только относительно к сегодняшнему дню, ибо в ее завтра я уверена. А вот с отцом и с другими многими все совсем иначе. С ними умирает их обаяние; их дела, влившись в общее, становятся навсегда безвестными. И поэтому каждое печатное слово особенно важно; только это остается о них будущему. Тем более Ваше слово важно; сделайте его полнее, это слово, т. к. Вы-то знаете, что не папина мягкость, скромность и задумчивость сроднили его с мамой на всю жизнь - и на всю смерть. Поймите меня правильно, не сочтите назойливой и вмешивающейся не в свое дело, простите, если не так сказано; я бы и так сумела сказать, если бы не спешка и не застарелая усталость, забивающая голову. Впрочем, Вы все понимаете, поймете и это.

В Базеле не архив МЦ., а 2 вещи.

Мама привезла значительную (а не небольшую, как сказано у Вас) часть архива своего сюда - т. е. бóльшую часть рукописей стихотворных, прозу напечатанную и выправленную от руки и часть прозаических рукописей, зап. книжки подлинные или переписанные от руки. Большинство этого сохранилось (у меня сейчас) также как часть писем к ней - Рильке, Пастернака. Недавно получила ее письма к герою поэм «Горы» и «Конца».

Из письма А. А. Саакянц

19 июня 1961 г.

...Мама взяла с собой сюда все стихотворное, раннее - в беловых, позднее - в беловых и черновых тетрадях; большие поэмы, пьесы - не в рукописях (в большинстве), а в печатных оттисках с собственноручной правкой, вставками, добавлениями. То же (в большинстве) с прозой; кое-что из этого имеется в черновиках. Огромный архив подлинников погиб в Париже. А здесь растащили кое-что из оттисков (без меня). При маминой жизни была утрачена (совсем) рукопись ее первой пьесы, неопубликованной, «Ангел на площади» [Имеется в виду пьеса «Каменный ангел»], рукопись (опубликованной) «Метели», окончательный вариант «Крысолова», и совсем пропало неск. стихотворений, в том числе прекрасное (раннее) «Крыло, стрела и ключ». Первый вариант «Егорушки» и беловой второй. Некоторые слабые стихи мама уничтожила сама. Самые ранние рукописи "Веч<ерний> альб<ом>», «Волшеб<ный> фонарь», "Юн<ошеские> стихи», хранившиеся частично у маминой сестры А. И., пропали.

Из письма Э. Г. Казакевичу

12 октября 1961 г.

...Где-то у мамы в записной книжке есть слова о том, что живому поэту посмертная слава не нужна, и вот через это никакой моей радости по поводу книжечек, книг или собраний сочинений не перешагнуть. Я рассудком (хоть и мало у меня его) - знаю, что все это нужно и хорошо - книги, имею в виду, а сердце ничуть не радо - пепел Клааса сильней всего, пусть он только пепел. Ни до чего мама не дожила - мало сказать не дожила. Ах, Эммануил Генрихович, как мне мертвы многие живые, как мне живы мертвые - не дожившие...

Я с глубоким - глубоким, несказанным чувством посылала Вам эту книжечку, помня (навсегда), как она начиналась. Вы первый - вместе с Анатолием Кузьмичем - бросили эти зерна в каменистую почву Гослитиздата - помните? [Благодаря хлопотам Э. Г. Казакевича и А. К. Тарасенкова книга была включена в план Гослитиздата 1957 г.] Сколько, черт возьми, терниев там произросло (не говоря уж о лопухах, к<отор>ые не в счет!), пока пробилась книжечка - с чисто цветаевским упорством, помноженным на еще многие упорства...

Из письма В. Б. Сосинскому

28 ноября 1961 г.

...С Вашими мыслями о Бунине я не согласна [Сосинский Владимир Брониславович - литератор. Был дружен с А. М. Ремизовым и в письме к А. С. Эфрон противопоставил его Бунину], очень люблю его и перечитывать могу без конца, наравне с Толстым и Чеховым. Мне кажется, что Вы просто молоды душой для Бунина, он не соответствует Вашему душевному складу... Знаете ли Вы, что он был старейшим другом нашей семьи (папиной) и, совсем юношей, был увлечен моей бабушкой Елизаветой Петровной, женщиной красивой и замечательной? Знал папу еще мальчиком. Много связано с ним в памяти интересного. В 30-е годы и мама его «признала» как писателя, равно, как и Чехова (через «Степь»)...

Связь между нашей семьей и семьей Буниных началась во времена почти незапамятные, в двух старинных и странных особняках незапамятной Москвы - садовой, булыжной, колокольной; в одном из них, находившемся в двух шагах от Тверской и принадлежавшем известному до революции историку Дмитрию Ивановичу Иловайскому, часто бывала юная Вера Муромцева - будущая Бунина. Бывала? Нет - залетала, сияя, предвкушая встречу с любимейшей из своих институтских подруг, Надей Иловайской, дочерью историка; но, едва переступив порог, гасила голос, взгляд, смех, ибо душу леденил этот дом - такой хмурый в своей многооконности, тесный в своем просторе, равнодушный в своем гостеприимстве, скупой в своем богатстве. Твердокаменный характер хозяев, твердокаменные устои, порядки, уклад. Все от рассудка, ничего от сердца; все от вчера - ничего от завтра. Трудно дышалось в этом доме молодым - и рано умиралось...

Дед мой, профессор Иван Владимирович Цветаев, был женат первым браком на старшей дочери Иловайского, Варваре Дмитриевне, женщине прелестной и одаренной, прожившей недолгий век и оставившей обожавшему ее мужу двоих детей - Валерию и Андрея (чье появление на свет стоило ей жизни). Валерия Цветаева, внучка Иловайского, почти ровесница его дочерей от второго брака - Надежды и Ольги, училась вместе с ними в Екатерининском институте; и в «доме у Старого Пимена» - истоки знакомства Веры Муромцевой с тремя поколениями Цветаевых. Много лет спустя, когда давно уж - не только Екатерининского института, старопименовского особняка, но и прежней России не осталось в помине, - в унылой своей парижской квартирке, распахнув передо мной, словно створки шлюза в некий Китеж, тяжелый альбом в посеревшем бархатном переплете, показывала мне Вера Николаевна давние фотографии - разные лица в одинаковых прическах, разные судьбы в одинаковых форменных пелеринках. Темноглазая, бесконечно печальная Надя Иловайская, в расцвете юности умершая от туберкулеза; беленькая, в веселых ямочках, сестра ее Оля, не вынесшая гнета «старого Пимена» и сбежавшая из дому; высокомерный нос, ротик брезгливого Купидона - сестра моей матери, Валерия Цветаева, смолоду «ушедшая в народ», а в зрелые годы - в студию акробатического танца; а эта? - «узнаешь?» - гладкая светлая коса, твердый светлый взгляд - такое русское лицо, такая русская гордая и терпеливая - осанка! - вот и она сама, завиднейшая невеста «той» Москвы, дочь (?) того самого Муромцева, председателя Государственной думы, - еще и не Вера Николаевна вовсе, а просто Верочка, не ведающая пока, что суждено ей навеки связать свою жизнь с Буниным, великим писателем своей земли, который покинет эту землю, но до последнего вздоха останется подвластным ее притяжению; еще не ведающая, что будет шагать за ним всеми проселками и всеми обочинами, пока не распухнут ноги и не развалятся башмаки, - шагать десятилетия и десятилетия, вплоть до эмигрантского кладбища в Сент-Женевьев близ Парижа.

<Из тетради. 60-е гг.>

Из письма П. Г. Антокольскому

24 ноября 1962 г.

...Представьте себе, что совершенно не помню Вашего приезда в 1928 - как странно! [П. Г. Антокольский приезжал в Париж с труппой Вахтанговского театра] Настолько же не помню, насколько хорошо (конечно, своеобразно - т. е. детское восприятие, заключенное во взрослой памяти, причем без корректив, которые часто, да почти всегда, привносит возраст...) - помню ту, давнюю, пору. И Вашу impétuosité [Стремительность (франц.)], и гибкую статуэтность Юры Завадского, и душу Володи Алексеева... И многих, и многое, и ту, сейчас просто немыслящуюся, Москву. Я так была мала, что и булыжники, и звезды были одинаково близко - рукой подать. Господи, какое же у меня было счастливое детство, и как мама научила меня видеть... А помните тот Дворец Искусств, поразительный, чудесный, с яблоньками-китайками по фасаду, с Луначарским в правом флигеле, с Милиотти в левом и со всей литературой (и какой!) посередке. А в подвальной комнате, там, внизу, в недрах, рядом с кухней (которую воспроизвести смог бы разве Gustave Doré для какой-нибудь из сказок Перро) еще жила слепая старушка, бывшая крепостная, бывших владельцев... Когда я впервые после многих-многих лет зашла в этот же особняк, я почувствовала себя... да что об этом говорить! Подумать только, что тогда же, в несказанные годы зарождались и учреждения. Как они одолели все! - но я ушла в сторону.

Скажите, а Чабров? Имел ли он отношение к будущему Вахт. театру? Мне кажется, он появился гораздо позднее, но м<ожет> б<ыть> путаю. Вы его помните? Если да, то знаете ли, к чему он пришел и чем окончил?

А те спектакли я помню. Кстати, и Вашу пьесу «Чудо св. Антония» [В пьесе М. Метерлинка «Чудо святого Антония» П. Г. Антокольский играл роль священника] не видела, конечно, но немало ночей снились страшные сны, после того, как мама рассказала мне ее содержание.

Из письма П. Г. Антокольскому

6 января 1963 г.

...Рада, что у Вас есть сколько-то Казановьих томиков, м<ожет> б<ыть> как раз то, что нужно, найду. Я буду в Москве приблизительно через дней 10, и довольно надолго, сейчас же позвоню Вам, повидаемся. Сюда ехать, ей-Богу, не стоит наспех в зимнюю несуразицу. А вот весной или летом буду ждать Вас в гости непременно. Покажу Вам мамины места и домик, в котором она выросла, и ель - ели, посаженные дедом в честь детей, и надо, чтобы в Ваш приезд Ока была живая, как при маме, а не скованная льдом. Здесь родились на свет ее первые стихи, от которых все и пошло. Зима тоже хороша, но - обезличивает. Я рада, что Вы «нашлись».

А ведь последняя мамина проза - о Вас, о вас о всех, тех, юных - мамина «Повесть о Сонечке». Знаете?

Удивительная вещь - жизнь! Удивительно смыкаются круги - возвращается ветер на круги своя - и безвозвратное еще раз берет тебя за руку - и за душу...

Из письма П. Г. Антокольскому

13 марта 1963 г.

...Мама начала заниматься переводами в 1919 г., когда перевела для 2-й студии «On ne badine pas avec l'amour» Musset [«Любовью не шутят...» Мюссе (франц.)] (рукопись не сохранилась, но, верно, хорошо было сделано - в тот самый поток ее собственных пьес!) [Первые переводы М. Цветаевой: пьеса Э. Ростана «Орленок» (перевод не сохранился) и роман графини де Нойаль «Новые упования»]. Потом, в 30-е годы, в Париже, она увлеклась переводами революционных (старых) русских песен - в т. ч. «Замучен тяжелой неволей» и «Вы жертвою пали» блестяще переведены ею на фр. (Переводила для заработка, но с увлечением.) В 1934 г. перевела на фр. ряд соврем. нем. революц. и советских песен, к-ые и сейчас поются в Париже (в т. ч. "Полюшко-поле», «Марш» из «Веселых ребят» и др.). В 1936 г. перевела много пушкинских стихов (на фр.), из к-рых в Париже было опубликовано два (всего лишь! - но все же больше, чем здесь) - песни из «Пира во время чумы» и «К няне». В 1939 - 40-м много переводила уже здесь - чехов, белорусов, немцев, Важа Пшавела, англ. баллады, Бодлера... всего не помню. Во Франции перевела на фр. своего «Молодца» (Гончарова сделала к нему иллюстрации); 1 или 2 главы были опубл. в Бельгии, в 30-х годах. В Москве, в 40-м году перевела на фр. ряд стихотворений Лермонтова.

С одинаковой взыскательностью относилась к переводам и у сильных и слабых поэтов. К последним еще взыскательнее, ибо задача труднее.

О переводившихся ею на фр. (для общества - «France-URSS») революционных песнях писала в 30-е годы: «Ces chants revolutionnaires sont des chants de la pitie humaine, un appel a une vie meilleure, l'essor des grandes actions et des grandes resolutions. Je suis toujours prete se traduire des chants de travail, d'avenir, de bonte, de sympathie humaines...» [Эти революционные песни - песни человеческого страдания, призыв к лучшей жизни, к великим действиям и к великим решениям... Я всегда готова переводить песни о труде, о будущем, о доброте, о человеческой симпатии...]

У меня хранится много ее переводов; громадное количество черновиков - свидетелей громадной работы в глубину, не по поверхности.

Из письма П. Г. Антокольскому

18 марта 1963 г.

...Мама перевела не то 14, не то 18 пушкинских стихов; простите за «не то», но у меня в голове сейчас такая мешанина из подготавливаемой книги, что обо всем прочем могу говорить (наспех) лишь весьма приблизительно. «Песню» из «Пира» и «К няне» я назвала Вам, как единственно опубликованные из всего количества. Есть и «Стихи, сочиненные во время бессонницы», и «Герой», и «Что в имени тебе моем», и «Поэт! не дорожи любовию народной...». Кажется, и «Приметы», и «Для берегов...», и «Анчар», и «Заклинание», и, конечно же, «К морю». Оно действительно начинается «Adieu, espace des espaces», но «flots qui passeut», по-моему, нет. И переведено оно было не в 1928, а году в 1934-35; надо будет посмотреть в черновиках точную дату (даты).

По-моему, по пушкинским переводам уцелели всe черновики, т. е. видна вся последовательность работы, то, чего и как она добивалась. А вот беловая тетрадь - с пропусками некоторых строк, к<оторы>ми она осталась недовольна. Говорят, в Ленинграде у кого-то есть машинописная копия всех пушкинских переводов в окончательном варианте; если это точно, постараюсь достать (вернее - А. А. Саакянц достанет, ибо это идет - слух об этом - от знакомых ее знакомых). Если раздобудем, и есть машинопись без маминой правки, надо будет сверить с черновыми вариантами (их много по каждой строфе, а то и каждой строке). Хорошо, я была бы очень, очень рада, если бы Вы занялись этой (пушкинской) темой.

Из письма А. А. Саакянц

12 мая 1964 г.

...Кстати, разбирая всякие бумажки с Мерзляковского, я набрела на письмо покойного Тарасенкова, где он пишет мне, читает воспоминания Яхонтова [Эти революционные песни - песни человеческого страдания, призыв к лучшей жизни, к великим действиям и к великим решениям... Я всегда готова переводить песни о труде, о будущем, о доброте, о человеческой симпатии...], доставленные ему Катаняном, в к<отор>ых Ях<онтов> чудесную характеристику дает Сонечке Голлидей, от чтения к<оторой> «Белых ночей» пошло и его чтение; пишет о том, что такой чтицы, такого обаяния на сцене не было и не будет.

М. б. Вам удастся узнать, опубликованы ли эти воспоминания - (в то время - лет 6-7 тому назад Катанян готовил их к печати), и если да, то и заглянуть в них? Думаю, что такой отзыв можно и нужно бы включить в наши комментарии, ибо в них о Сонечке «только» мамино (да наше собственное) - и это было бы и очень интересно и очень убедительно (подтверждение маминой оценки оценкой Яхонтова).

Из письма А. А. Саакянц

3 декабря 1965

...Не могу сказать, как меня обрадовала находка муромцевского «Старого Пимена» [А. А. Саакянц переписала и прислала А. С. Эфрон очерк В. Муромцевой (В. Н. Буниной) «У старого Пимена» из газ. «Россия и Славянство» (Париж, 14 февраля 1931 г., No 116)]. Это просто чудесно; и главное - из тех важнейших, необходимейших для ведения Цветаевой и ее путей творческих - вещей, к<оторы>е переводят нас из мира догадок в мир вещественных доказательств! Из мира неконкретности (и догадок, и смутных воспоминаний, и т. д.) в мир столь же реальных, как городские вокзалы и стальные рельсы, - путей отправления...

Из письма А. А. Саакянц

1 июня 1966 г.

...Что роднит творчество М. Ц. с народным? - две стихии: протяженность и протяжность песни, заплачки, былины (музыкальное начало) - и афористичность, краткость, формула (а иногда и зашифрованность) частушки, загадки, пословицы (все это очень «грубо говоря»). «Царь-Дев.» еще протяженна, хотя уже и прослоена, пронизана молниеносностями формул; «Мóлодец» целиком формулы, хоть и от песенного начала.

Цветаевская рифмовка - всецело народная: мало классических, точных и зачастую от точности мертвых рифм; но - как в песнях и частушках - совершенство ассонансов (так ли это называется по-ученому?), дающих на слух иллюзию совершенной рифмы: «Играй-играй, гармонь моя, сегодня тихая заря, сегодня тихая заря, услышит милая моя» (т. е. рифмуется скорее «тихая» с «милая», чем «заря» с «зарею» и «моя» с «моею») - и у МЦ тáк, а не иначе. Т. е., как народ, она из нé рифм создает рифмы, а не из них же - их же.

«Молодца», Бога ради, ведите не только от Афанасьева, но, в первую очередь, от «На красном коне», где при ином содержании (поэт и дар) та же, вернее - тоже женщина приносит в жертву любви (в 1-м случае - призванию, т. е. любви - наивысшей) куклу (ребенка!) - дом (семью!) - себя самое, всю свою жизнь. И - то же сочетание огня и лазури «Домой - в огнь синь» - «Доколе меня не умчит в лазурь на красном коне - мой гений»... Огонь и лазурь (пламя и лазурь) - от лубка и от Рублева, пламенная краса «ада» - тоже иконная, как и круглое райское древо, таящее в себе (это в раю-то!) соблазн и погибель... т. е. тот же «ад». Гений на красном коне (мужское и цветаевское воплощение музы, бедной и бледной ахматовской, малокровной музы!!!) - зрительно: тот же Георгий-Победоносец, сошедший с иконы, чтобы утвердиться в фольклоре под именем Егория Храброго, чтобы стать любимцем сказочным (наравне с Николой-Угодником) героем русского народа и - одним из цветаевских героев («а девы - не надо» и - Ипполит, тоже конник и т. д.) - не говоря уж о «Егорушке», трактованном в чисто народном духе...

Из письма П. Г. Антокольскому

6 июня 1966

...Как бы ни бежали годы, а Вы - всегда все тот же, каким я Вас помню с детства, скорый на отклик, на ответный всплеск, как волна на брошенный - нет, не камень, а кубок из баллады! Конечно же, годы прибавили Вам мудрости - иначе, зачем было бы их жить? - но юности Вашей не откусили ни кусочка, так что Вы - не внакладе, да и мы вместе с Вами... Потому, вероятно, мама и запомнила Вас гимназистом, а не студентом, пронеся с собой - в себе - сквозь жизнь - Ваше прелестное романтическое мальчишество, душевное отрочество - si noble et si prompt á la riposte [Такой благородный и скорый отклик]; кстати - первые из качеств, отнимаемые жизнью: noblesse [Благородство] сменяется осторожностью (когда не «бдительностью»), а скорость отклика - портновским «семь раз отмерь, один отрежь». Я ничего сейчас, отсюда, не могу возразить или подтвердить насчет 1917 или 18-го года; знаю лишь, что чудом сохранились мамины записи, книжки и тетради тех лет с дневниками, а не постфактумными записями, в т. ч. о Вас и о встрече с Вашими стихами в октябрьском вагоне (окт. 1917); есть у нее и проза под назв. «Октябрь в вагоне» - по дневниковым записям, и там тоже - Ваши стихи о Свободе, прозвучавшие для нее впервые именно тогда [Стихи П. Антокольского о Свободе («И вот она, о ком мечтали деды») М. И. Цветаева приводит в «Повести о Сонечке»]. Но от окт. 1917 до самого 1918 г. - всего два с чем-то календарных месяца...

Вообще, в архиве многое сохранилось о Вас, и, в частности, почему-то множество моих детских, почти младенческих по возрасту, но четких и грамотных на удивление записей и о Вас, и о Ваших с мамой друзьях, и подробное изложение Ваших пьес... К сожалению, уже и у моего возраста руки коротки - не успевают многого; а мне надо будет многое переписать для Вас.

Из письма П. Г. Антокольскому

21 июня 1966 г.

...Спасибо за письмо, за быстрый и глубокий отклик; и мама всегда так отзывалась, только окликнут, быстро и глубоко отзывалась, не эхом, а нутром, заранее родственно к окликающему: раз позвал, значит - нужна. Это был и внутренний (как у Вас) - дар; это была (как у Вас) и принадлежность к тому поколению: отзывчивому и действенному.

Насчет 1917-18 годов: думаю, вы оба правы; стихи Ваши мама услышала в окт. 1917, а познакомиться вы могли в нач. 1918 - это ведь очень близко по времени, каких-нибудь два-три месяца. Осенью 1917 мама была в Крыму, до всяких событий; отсюда и «Октябрь в вагоне» - когда возвращалась в Москву. Я в самый «переворот» - так ведь это тогда называлось, помните? - сидела в Борисоглебском с тетками; близко бухало и грохало; шальной пулей разбило стекло в детской; утром в затишье вышли было из дому, но кинулись обратно: в переулке лежали убитые.

Мама была сдержанна, собрана, сжата, без паники. Как всегда, когда было трудно. А с тех пор было трудно - всегда...

Вы знаете, что мне показалось чуть смещенным в Вашем образе мамы? Она кажется как-то грубее и больше ростом, как-то объемистее, чем была на самом деле: у Вас: статная, широкоплечая... широкими мужскими шагами...

А она была небольшого роста (чуть выше Аси), очень тонкая, казалась подростком - девочкой мальчишеского склада; тут бы, пожалуй, не статная подошло бы больше, а стройная: «статность» как бы подразумевает русскую могучую «стать», к<отор>ой не было. И шаги были не мужские (подразумевающие некую тяжесть поступи, опять же рост и стать и вес, к<ото>рых не было) - а стремительные легкие мальчишечьи. В ней была грация, ласковость, лукавство - помните? Ну, конечно же - помните. Легкая она была.

Платье наипростейшего покроя, напоминающее подрясник. Да, конечно, по тем временам, когда все вещи и все покрои куда-то девались, исчезли, у всех - кроме Луначарской! Но вообще-то «подрясники» маме не были свойственны; при ее пренебрежении к моде вообще, она не была лишена и женского, и романтического пристрастия к одежде, к той, которая ей шла. Всю жизнь подтянутая, аккуратная (совершенно лишенная Асиной расхристанности) - она носила платьица типа «бауэрнклайт», являвшие тонкость талии и стройность фигуры; как Беттина фон-Арнем! А та одежда - из портьер, одеял и прочего - была бесформенной - кто умел шить? (это у меня des propos en l'air [Просто так (франц.)], по поводу, вообще...).

Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь!). Насчет маминой комнаты (простите за все эти мелочи) - ее маленькая комната внизу, рядом с моей детской, там, где был секретер, и орел, и шкура волка, не была сильно завешена ковриками - только один, левый у двери угол; ковер скрывал углубление, вроде стенного шкафа. Комната была полутемной и без ковров; маленькое окошечко. «Чердачная» комната, наверху - была довольно большой (бывшая папина), но казалась Вам маленькой, т. к. все основное было сосредоточено у окна, выходившего на крыши. Там тоже не было ковров. Комната - из ее стихов ко мне, кончавшихся словами: «В тот (страшный? - не помню точно. - А Э.) год, отмеченный бедою, ты - маленькой была, я молодою». Там есть слова: «...Чердак-каюту, моих бумаг божественную смуту...» И действительно была - каюта! (А рядом - громадная кухня с плитой из иллюстраций Дорэ к сказкам Перро - и оттуда - ход на самый чердак.)

Но вот что важно: моя сестра Ирина вовсе не была безнадежно больной. Она просто родилась и росла в ужасающе голодные годы, была маленьким недокормышем, немного - от недоедания - недоразвитым, т. е. в три года говорила, как двухлетняя, не фразами, а словами; впрочем, знала и стишки, и песенки. Ножки у нее были немного рахитичные, мама все сажала ее на подоконник на солнышко, верила, что поможет... Ирина была прелестная, прехорошенькая девочка с пепельными кудрями, лобастая, курносенькая, с огромными отцовскими глазами и очаровательным ротиком. Из всех, бывавших у нас, больше всего любила Сонечку Голлидей - звала ее «Галида», и «Галида» ужасно любила ее, ласкала, нянчила; я как сейчас вижу обеих, таких маленьких! таких прелестных, ах ты, Господи, боже мой! (У меня, к счастью, сохранились две фотографии Ирины.)

Потом добрые люди - практичные добрые люди - убедили маму отдать нас на время в образцовый детский приют в Кунцево («при Вас девочки погибнут, а там кормят - продуктами «Ара"») [АРА - организация «Американской административной помощи», поставлявшая в Россию продукты и одежду]. Мама долго сопротивлялась, наконец - сдалась. Увы, во главе образцового приюта стоял мерзавец, спекулировавший этими самыми детскими американскими продуктами. Приехавшая через месяц навестить нас мама нашла меня почти безнадежно больной (и брюшняк, и сыпняк, и «инфлюэнца», и еще что-то); вынесла меня на руках, завернув в шубу, на большую дорогу; «транспорта» в те годы не было; какие-то попутные сани увезли нас. А Ирина еще «дюжила» - ходила, не лежала; все просила «чаю». А пока мама билась со мной и меня выхаживала, спасала, Ирина умерла в приюте - умерла с голоду - и похоронена была в общей яме. Дети там, как выяснилось, умирали по несколько человек в день. Там просто не кормили. Так вот в маминых стихах: «Старшую из тьмы выхватывая, младшей не уберегла...»

У Вас масса верного и точного в статье - и то, что мама зачеркивала причину возникновения стихов; и то, что она никогда не была поэтессой, всегда - поэтом. Вообще, Вы умник и молодец, и я просто ужасно рада. Не обижайтесь моим «замечаниям» - не то слово, просто мысли по поводу,

Из письма П. Г. Антокольскому

7 августа 1966

...Как только книга Ваша о поэтах [Книга П. Г. Антокольского «Пути поэтов» (Очерки. М., 1965)] вернется ко мне (она пошла по небольшому кругу тарусских друзей - есть еще большой круг знакомых - но не про них писано!) - напишу Вам о родстве; а пока что: так же страстно и пристрастно, такая же акция 3АЩИТЫ, как у мамы.

«Утвердив жизнь, которая сама есть утверждение, я не выхожу из рожденного состояния поэта - защитника», - так кончает мама очерк о Мандельштаме; выше она пишет о том, что поэт - никогда не прокурор, всегда - защитник...

Из письма П. Г. Антокольскому

1 февраля 1967 г.

...Насчет маминых пьес: а не ошибаетесь ли Вы, выделяя из «корпуса Марининой поэзии» ее театр? [Для изд. «Искусство» А. С. Эфрон и А. А. Саакянц в 1966 г. подготовили том пьес М. И. Цветаевой. Предисловие писал П. Г. Антокольский] Господи, да это все та же лирика, только «разбитая на голоса», полифоничная. Среди ранних пьес (они были объединены ею в цикл «Романтики») есть и слабые - как в те годы были и слабые стихи - но Казанова! Разве он не сродни героям «Плаща», разве он не то же самое? (Кстати, посмотрите в томе «Библ. поэта» комментарии к пьесам, - в нем опубликованным, главное - мамины записи, пометки к ним, там много важного.) «Метель» тоже - сплошная лирика... Вы, Павлик, свидетель и участник той Романтики («почти пятидесятилетней давности») - Вы просто многое-многое помните... Вам будет не только трудно, но и легко писать. «Ариадна» и «Федра», по-моему, изумительны, особенно последняя, и тоже выкорчевываемы из «корпуса» ее поэзии, из того же вещества и естества, как и поэмы Горы и Конца; та же сердцевина!..

Из письма П. Г. Антокольскому

3 июня 1967 г.

...Слова: «не чту театра»... в предварении к книжке «Конец Казановы» датированы 1921 г. На самом же деле они являются развитием подобной же мысли, записанной в дневнике 1919 г., т. е. в самый разгар работы М. Ц. над пьесами романтического цикла, в самый разгар ее кратковременного, но несомненного увлечения театром. В дневниковой своей записи она говорит о превосходстве поэзии над театральным искусством, ибо поэт - создатель первичных ценностей, актер же, как бы гениален он ни был, всего лишь интерпретатор текста; поэт и на необитаемом острове создает бессмертные творения: как себя выразит на необитаемом острове актер, - нуждающийся и в тексте, и в публике, и в ряде аксессуаров, без коих он - ничто?

Все это, думается, далеко от Вашего толкования слов «не чту театра» - как слов «разочарования», признания собственной «неудачи, незадачливости в театре, внутри театра». Наоборот, это - утверждение примата СЛОВА над «наукой» Фомы неверного, ДУХА над материей (хотя бы над холщовой материей театральных декораций) и собственного превосходства - как поэта. В театре Цв<етаева> признавала его первооснову - слово, текст; и этой первоосновы ради и писала пьесы.

Кстати, она - «ничем не защищенная единица», отлично, как Вы сами помните и пишете в начале статьи, ладила с «коллективом весельчаков и полуношников», интересовалась и увлекалась их работой, несмотря на то, что все для нее кроме слова было в этой работе вторичным...

Из письма П. Г. Антокольскому

8 июля 1967 г.

...Всю жизнь мама относилась не без высокомерия ко всем искусствам, к<оторы>ые не были слово (за исключением музыки, к<отору>ую она к слову приравнивала), и поэтому упоминаемый Вами «наив» («наивное искусство») в ее случае принадлежит именно театру, а не поэту; театру со всеми его реквизитами, декорациями, machineries, со всей эфемерностью результата совместных усилий театрального коллектива. От пьесы (хорошей, разумеется!) - поставленной в театре, равно как и не поставленной - что остается? Да пьеса же! Актеры стареют, режиссеры умирают, декорации превращаются в прах - а слово, к<оторо>му они служили (или не служили) - бессмертно; вот, приблизительно, как рассуждала (впрочем, она никогда не «рассуждала» - не то слово!) - мама перед лицом Вахтанговской студии, для к<оторо>ой были написаны все пьесы ее романтического цикла и к<отор>ая не приняла ни одной. И что же? Прошло четыре десятилетия; лучшие из маминых пьес все так же свежи и прелестны и грустны, как и тогда...

Что до коллектива «весельчаков и полунощников» - то с ним-то мама чудесно ладила, и сама в те годы была «весельчаком» (танцующим на вулкане) - а полунощницей оставалась всю свою жизнь.

Знакомство ее тогдашней со всеми тогдашними вами заставило ее «попробовать» словесную полифонию театрального (драматургического) жанра; ей очень хотелось увидеть свои пьесы на сцене - и в этом нет разногласия с ее коренным невосприятием зримых искусств; не вышло? Ну что ж: фея заедет за ее Золушками в следующем столетии; была бы Золушка, а фея приложится... (Кстати, как талантлив был тот безымянный переводчик, к<отор>ый нашел это чудесное русское имя для французской Cendrillon!

Из письма П. Г. Антокольскому

18 августа 1967 г.

...Была у меня поразительная, трогательная (мало!) - встреча с героем маминых поэм «Горы» и «Конца» [В июне 1967 г. К. Б. Родзевич приезжал в Москву]. Он приезжал на неск<олько> дней из Франции - попрощаться с Россией и со мной - последней из семьи. Приехал, чтобы сказать мне, что после гибели моих родителей всю жизнь старался жить и действовать так, чтобы быть достойным их. (Он был большим другом моего отца.) Я встретилась и расцеловалась с человеком оттуда - из того поколения, в которое я влюблена - слишком поздно, как все в жизни - сначала слишком рано, а потом слишком поздно, - поколение, которому кланяюсь земно и не устаю благодарить судьбу, что довелось пожить в их сени, быть ими осененной. Ах, и высокое же было поколение, Павлик! Мне до такой степени есть на что и на кого оглядываться, что как-то не глядится вперед. Но это, вероятно, предпенсионное явление...

Из письма А. А. Саакянц

30 июня 1967 г.

...К. Б. [Константин Болеславович Родзевич] с супругой прибыли 28-го. Встретились мы бесконечно трогательно; К. Б, ужасно плакал, вспоминал папу и маму, и для него, при всей мотыльковости его сущности (но при железобетонности судьбы) - единственно настоящее, что было в жизни: встреча с этими двумя людьми: мама - душа, отец - действие и умение жертвовать собой. Пока что из всех встреченных мною их современников (друзей, знакомых) - он единственный, приблизившийся к пониманию их и пониманию утраты...

Из письма П. Г. Антокольскому

30 августа 1967 г.

... «Пушкин и Пугачев» - одна из моих любимых маминых вещей - вольная, глубокая, пронзительно-проницательная. В какой жизненной тесноте, глухоте, нищете была она, когда писала с такой свободой! Из какой теснины вырвался (неиссякаемо!) - этот пламень! Чем больше живу, тем больше расстраиваюсь в позднем сознании чуда, бок о бок с которым жила, непрерывно ударяясь об острые его углы, не понимая, что то были грани, а не углы, грани магического кристалла...

Из письма П. Г. Антокольскому

27 ноября 1967 г.

Дорогой мой Павлик, я очень тронута Вашим таким молниеносным и сердечным откликом на мои каракули о маме; не успела я отослать их Вам, как спохватилась: о сходстве (каракульного) описания мамы с ней самой Вы просто не можете судить - ведь Вы-то знали маму другую, иную, до такой степени иную! Между десятилетиями ее возраста проходили столетия роста; между нею 22-го года и - 32-го (когда она с Исаакяном ходила в Лувр) - бездна; или - вершина; и то и другое: спуск в глубины - подъем к вершинам - от поверхности (горизонтали). От горизонтали жизни, не собственной, а жизни «как она есть». В 40 лет мама была мудрой, горькой, не молодой и очень сдержанной. Вы знали - другую.

Спасибо, при всем при этом, что Вы меня похвалили, а не выругали. Все-таки приятно, хоть и не за что!..

Удивительно, что М. Ц., бывшая в непрерывном движении и росте, требовала от человеческих отношений абсолютной стабильности - на недосягаемой для них высоте.

Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу) людям недоступны; можно вскарабкаться лишь раз, и сейчас же обратно, в долину.

Воздух ее чувств был и раскален и разрежен, она не понимала, что дышать им нельзя - только раз хлебнуть!

Ее движение (во всем, в творчестве, да и просто в жизни дней) всегда было восхождением; движения же с вершин (чувств, талантов и т. д.) - вниз, столь свойственного людям, она не понимала; всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления от высот; у людей от нее делалась горная болезнь.

Алфавитный указатель: А   Б   В   Г   Д   Е   Ж   З   И   К   Л   М   Н   О   П   Р   С   Т   У   Ф   Х   Ц   Ч   Ш   Э   Ю   Я   #   

 
 
    Copyright © 2024 Великие Люди  -  Марина Цветаева