Марина Цветаева
 VelChel.ru 
Биография
Хронология
Семья
Цитаты
Галерея
Памятники Цветаевой
Стихотворения 1906—1920
Стихотворения 1921—1941
Стихотворения по алфавиту
Статьи
Поэмы
Проза
Автобиографическая проза
  Автобиография
  Мать и музыка
  Сказка матери
  Чёрт
  Дом у Старого Пимена
  … I. Дедушка Иловайский
… II. Дом у Старого Пимена
  … Примечания
  Китаец
  То, что было
  Лавровый венок
  Страховка жизни
  Хлыстовки
  Чудо с лошадьми
  Отец и его музей
  Твоя смерть
Статьи и эссе
О творчестве автора
Об авторе
Переписка
Ссылки
 
Марина Ивановна Цветаева

Автобиографическая проза » Дом у Старого Пимена » II. Дом у Старого Пимена

Странно, что от Старого Пимена я получила первый урок легкомыслия — непривившегося. Вот он, черным по белому, в малиновом альбоме Нади, гостившем тогда у сестры Валерии.

Спешу тебе в часы досуга
Написать десять строк.
Прими совет сестры и друга —
Не верь мужчинам, мой дружок!
Ты весела, ты все хохочешь,
В головке бродит ветерок,
Но, если плакать ты не хочешь —
Не верь мужчинам, мой дружок!
Пускай они тебе клянутся,
Пускай грозят взвести курок
Ну, хоть на части разорвутся, —
Не верь мужчинам, мой дружок!
А если ты им верить будешь,
Они дадут тебе урок,
Который ввек ты не забудешь, —
Не верь мужчинам, мой дружок!

Я сказала: легкомыслия, хотя по содержанию нужно бы сказать: благоразумия. Но так как ни то, ни другое мне на роду написано не было — то и урок не привился, и я, как, впрочем, и сама Оля, и бедная Надя, и все мы, бывшие, сущие, будущие, до скончания веков, — аминь — в «неверие» не поверила, встречному — верила.

Но дело не во мне, дело в тоне эпохи, диктующем одаренной и благородной девушке такие стихи в альбом на редкость одаренной и одухотворенной сестре.

Не сужу. Невинно. То же самое, что «Раз в крещенский вечерок», и ведь главное — те же девушки! («Как ваше имя? Смотрит он и отвечает: Агафон»). Вечный сторожевой окрик одной сестры — другой (одной доверчивей другой!) — «Не верь: обманет!» Не вырождение девичества (бессмертного), а вырождение целой культуры, открывшейся Пушкиным и докатившейся до последнего листка девического дворянского альбома, на котором — уж не знаю, чьей рукой:

Когда я кончу мой вояж,
Mesdames, тогда я буду ваш!

(Прощание Собинова с московскими дамами, восход девятьсотых годов.)

Однажды — мне было семь лет — Сережа, мне: «Так ты мне свои стихи перепишешь?» — «Ну, конечно, черт возьми!» — «Но зачем же «черт возьми»? — с таким недоумением, даже страданием, несмотря на чуть выросшую улыбку, что я, сразу ударившись подбородком себе в грудь (почему не ему?), разом всадила все четыре передние «лопаты» в нижнюю губу. Странное чувство и не приписываемое себе, тогдашней, чувство: мне перед Сережей (семь лет и семнадцать) всегда было стыдно за себя — такую. Какую? Да здоровую (он тогда еще не болел), резкую, дерзкую, с черными ногтями. Я, как негр, стыдилась своей непоправимой черноты. Помню, какого труда мне стоило войти в залу, где на зеленом диване между зелеными филодендронами сидел он в своей небесного цвета тужурке с другими студентами, но не такими же, тоже в тужурках, но не таких. Какого сведения челюстей — пройти через всю эту паркетную пустыню и подать ему руку. «А стихи всё пишешь? Пиши, пиши!» Мне от этого голоса сразу хотелось плакать. Плакать и каяться, что я такая злая, грубая, опять дала в зубы гувернантке, которая меня дразнила, жестянкой от зубного порошка, а вот он — такой добрый со мной, такой нежный... И чем нежнее и добрее он меня расспрашивал, может быть, что-то чуя и стараясь рассмешить: «Ну, улыбнись, улыбнись, улыбнись же наконец, неулыба!» — тем я ниже клонила голову с накипающими слезами и — последним голосом: «Я лучше принесу тетрадь, вы сами прочтете...» Это, кажется, единственный человек за все мое младенчество, который над моими стихами не смеялся (мать — сердилась), меня ими, как красной тряпкой быка, не вводил в соблазн гнева... Может быть — он сам писал стихи? Прозу — знаю. Двенадцати лет (рассказ моей матери, очевидицы) он по настоянию родителей стал читать на какой-то их «пятнице» свою пьесу «Мать и сын». Действующие лица: «Мать — 20 лет, сын — 16 лет». Взрыв хохота, и автор, не поняв причины, но позор поняв, сразу и невозвратно убежал в свою детскую, откуда его не могла извлечь даже мать.

А мать над ним — все могла. Больше скажу: он не мог иначе, чем мать. Не мог иного, чем мать. Думаю, они мало друг с другом говорили, больше — глядели. Ибо слова всегда опасны. Словами он бы должен ей сказать: «Мама, зачем ты дергаешь Надю? Мама, зачем ты омрачаешь нашу молодость? Мама, мы скоро умрем». Глазами же он ей говорил одно: «Люблю. Твой».

Эта любовь у либеральной молодежи называлась «консерватизмом», равно как собственный инстинкт самосохранения — «политической оппозицией». Странные бывают слова (и чаще — иностранные!) для самых простых вещей. Но пока до простоты додумаешься...

Милый Сережа, четверть с лишним века спустя примите мою благодарность за ту большеголовую стриженую, некрасивую, никому не нравящуюся девочку, у которой вы так бережно брали тетрадь из рук. Этим жестом вы мне ее — дали.

Спасибо и за старый мир, ныне всеми, всеми, всеми преданный, больше всего же, хотя и невинно, теми, кто его хотят воскресить. Вы были его чистейшее зеркало.

Спасибо за верность дому — даже такому.

Спасибо за мать.


После Нерви брат и сестра стали умирать.

Не сразу. К нам за границу доходили слухи, что увезены они отцом в Спасское. Что кормит он их там овсянкой и заставляет спать с открытым окном. Что ж (мать над письмом), и овсянка и окно вещи полезные, но вот — сырость... Ведь Спасское стоит на болоте... И не проще ли в Крым? Но в Крым (предполагаемые доводы Старого Пимена) одних нельзя: опять в Надю все сразу влюбятся, и вдруг примерного Сережу окрутит какая-нибудь дрянь? А матери с ними ехать — значит, бросать всё. Всё, значит — дом. Дом, значит — сундуки. На кого оставить? На маленькую немку-экономку? Но она сама цыпленок, где ей? Только и умеет, что испуганными голубыми глазами не мигая глядеть на всех и особенно на Сережу, который никогда и мухи не обидел... Как ей совладать с вороватой горничной, лукавым дворником, пьяницей-кухаркой и всеми их земляками и кумовьями, — со всей этой грабиловкой? Кроме того, в Крым, значит — на две семьи. И кто же будет разливать чай на ученых пятницах у Д. И? Оля? Да к самой Оле надо приставить гувернантку, ибо из троих она — пущая, самая тайная и упрямая, опять я у нее обнаружила борный вазелин для ращения бровей и ресниц — и не только упрямая, но и расточительная, ибо тот вазелин — у меня под ключом, значит этот — новый. А все эти вазелины и ресницы, чтобы нравиться этому — не дай бог! — как только его в дом пустили? — Р — ну. Какой уж тут Крым?

И вечером, в ответ на эти соображения, Д. И., лаконически:

— Везу их в Спасское. Свежий воздух и овес — это главное.

Сережа умер первый. Про смерть свою он знал. Этот невинный, в земных делах несведущий ангелочек в этом последнем земном деле и в первом неземном оказался именно ангелом: знающим. Сколько я их видела, за всю болезнь моей матери, по Бориважам, по Квисисанам (почти уже — по часовням!), и на Ривьере, и в Шварцвальде, и в Ялте — врачей, выхаркивающих последний лоскут легкого с сияющей уверенностью, что это «маленький бронхитик», отцов семейств, не догадывающихся проститься с детьми, юнцов, расписывающих вечера на двадцать лет вперед, волкоподобных старцев, заедающих саму возможность возможности — сырым мясом (женщины, даже самые молодые, неизменно, знали) — тяжелобольных, с опытом чужой болезни, чужих ежедневных, с теми же приметами смертей, вплоть до № такого-то, куда уносят смертника, или, как в Нерви, в дом напротив, по винтовой железной лестнице, под гробовые своды сестринского убора, — а вот этот, без всякого опыта умирания, ибо умирал он от этой болезни в семье — первый и никогда в санатории не был, — не обманувшись ни посулом Крыма, ни собственным румянцем, ни особой легкостью в теле, так легко принимаемой за силу: смертью в жилах, принимаемой за жизнь, этот сразу понял — и — принял. Все его земные помыслы были только о Наде (о которой он тоже знал) — увезти поскорей Надю, спасти Надю... Все иные мысли — в боге.

А мать? Мать была в нем, он умирал с нею внутри, как с, внутри, собственным сердцем.

Надя, уже не встававшая, на вынос брата смотрела из высокого окна залы, в которой теперь жила. Вчера — на товарища брата, который нравится и опять придет, нынче — на брата, которого любила и который уже никогда не придет. За которым — сама пойдет. Поедет — вот тем же снегом, такими же еловыми веточками, на тех же плечах... Вот в последний раз сверху, так сверху, так навзничь, как никогда еще, по-новому — внятно, по-высокому — далёко, и внятно, и тщетно, и близко, и далёко — как на ладони, отставленной за версту! — как собственное лицо на дне колодца — в последний раз лицо Сережи, от подпирающего лазурного ворота как бы все еще храбрящееся...

Усмешка... Ресницы...

Рядом с кареокой румяной смертницей, обняв подругу за плечо, поддерживая и даже удерживая — светловолосая, с глазами, плачущими точно своим же цветом, с возрожденской головкой, точно впервые ознакомившейся с собственным весом, Вера Муромцева, ищущая слов и никаких не находящая, кроме слез. Внизу, на снегу, черная одинокая фигурка: та самая немочка-экономочка, так боявшаяся взглянуть на Сережу, а когда глядевшая — то с чем-то пущим страха. Достоять обедни ей не дали и на кладбище не пустили — надо прибрать дом к возвращению — и вот торопливо прибирает, только не дом, а двор — от тех самых веток (чтобы не заметил дворник!). В руках целый букет — черных, лохматых, так похожих на те, в Спасском. Эти ветки она будет хранить до дня своей смерти, для дна своего гроба, на дне своего экономкиного чемодана, когда осыплются иглы, соберет их в мешочек, мешочек завяжет лентой с шоколадной коробки, поднесенной ей иловайской молодежью (значит, и им) в прошлый сочельник. Сочельник... Ельник...

Страница :    << 1 2 3 [4] 5 6 7 > >
Алфавитный указатель: А   Б   В   Г   Д   Е   Ж   З   И   К   Л   М   Н   О   П   Р   С   Т   У   Ф   Х   Ц   Ч   Ш   Э   Ю   Я   #   

 
 
    Copyright © 2024 Великие Люди  -  Марина Цветаева